Роман Лейбов — филолог, доцент русской литературы отделения славянской филологии Тартуского университета. «Горький» обсудил с ним его читательскую биографию: поговорили о рвачке, учебе у Лотмана и сходстве стихов Тютчева с советскими песнями.

Киев на рубеже 1960–1970-х

Мое детство пришлось на 1960—1970-е, я родился в Киеве. В то время там была очень сильная идеологическая цензура. Гэбэшники зверствовали. Они были натасканы буквально на все: украинский национализм, сионизм и т.д. Интеллигенция сильно пострадала от зачисток, происходили шумные процессы: выдворение Виктора Некрасова, который был очень важной фигурой для киевской культуры того времени. Гонениям подвергся Сергей Параджанов и украинское поэтическое кино в целом. Одно время мы жили у знакомых родителей (покуда в нашей квартире шел ремонт), а по соседству жил известный писатель и диссидент Гелий Снегирев, потом его арестовали. В общем, для меня все это не было абстракцией. КГБ основательно вытоптало культурное поле, но при этом какая-то интеллектуальная жизнь была. Был, например, очень важный журнал «Всесвiт» (что-то типа «Иностранной литературы», только по-украински), они переводили много из того, что не было переведено на русский язык. Украинские переводы были очень хороши, и я до сих пор предпочитаю «Швейка» читать по-украински, а не по-русски. Я не знаю чешского, но, насколько могу судить, грубость и простонародность в украинском переводе не сглаживалась, и весь текст звучал свежей. «Кота Мурра» я тоже сначала прочитал по-украински. В целом обстановка была довольно провинциальная. Например, чтобы посмотреть фильм Глеба Панфилова «Прошу слова», надо было ехать на электричке в какое-то село Отрадное, и это в городе–миллионере! Почти совершенно закрыта была для нас украинская культура. Конечно, что-то мы проходили в школе — классиков реализма, Тараса Шевченко. Что-то интересное попадалось в советском периоде — например, писатель Юрий Яновский, чей роман «Всадники» был абсолютно советским, но при этом намекал на нечто большее. Тут многое зависело от учителей литературы, и мне в этом отношении везло с русскими учителями больше, чем с украинскими: я помню милого мрачного алкоголика, который вел в одной из моих школ русский язык и литературу, русский он преподавать не любил, а литературу — наоборот. Любил, но какой-то странной любовью: мог, например, принести на урок что-то вроде сборника «Садок судей» и читать вслух.

Первые книги

Первая книга, которую я отчетливо помню — это «Осьминог» Генриха Сапгира, она почему-то казалась мне тревожной. В дальнейшем чтение делилось довольно предсказуемо: книги, которые советовали родители, школьная программа и литература, приходившая из альтернативных социальных кругов (то, что советовали ровесники, например), — у всех нас эти читательские траектории были разными. Я не помню такого, чтобы школьное и условно социальное чтение как-то сильно на меня влияли, в общем, хватало родительской «взрослой» библиотеки и детских книг. У моих родителей было довольно большое собрание книг, которое я постепенно изучал. Вообще 1970-е годы были временем роста домашних библиотек, когда все гонялись за румынскими книжными шкафами и собраниями сочинений.

Если говорить о социальном чтении, то здесь единственным каналом для меня были детские журналы — «Костер», «Пионер», которые в то время были довольно приличными. Там печаталось много идеологической ерунды, типа Альберта Лиханова (и это еще лучшее, что было в разделе ерунды), но тут же — детские повести Аксенова. Благодаря «Костру» я познакомился с Юрием Ковалем.

Были также книжки, которые я сам где-то ухватывал. Часто книги приносили друзья родителей, и это тоже было своего рода рекомендацией. Так мне в руки попала книга Сергея Вольфа или совершенно забытая и, кажется, довольно интересная писательница Ричи Достян. Школьная литература шла уже по второму разряду. Там было мало чего-то такого, чего я бы не мог прочитать в родительской библиотеке. Вообще, эта практика привела к тому, что я рано прочитал книги, которые не мог понять: какого-нибудь Рокуэлла Кента, Фейхтвангера — чего только не было между десятью и пятнадцатью годами. Освоение классической литературы происходило через школьную программу: сначала знакомство с Толстым и Достоевским в классе, и затем я уже читал их другие произведения. Ну и было какое-нибудь легкое чтение, типа «Мастера и Маргариты» и проч.

Роман «Мастер и Маргарита» попал мне в руки в виде нелегальной копии журнала — переплетенные серым плохим материалом односторонние копии страниц. Копия разворота сгибалась, затем такие сдвоенные страницы переплетались. Вообще, в доме был Булгаков: однотомник с «Белой гвардией» и «Театральным романом», который я тоже читал. Булгаков отчасти проходил по линии киевских местночтимых писателей, такие авторы были в любом городе. Нам повезло в этом отношении, поскольку все-таки у нас был Булгаков. Правда, были другие киевские писатели, например, Владимир Киселев, его проходили в киевских школах по программе внеклассного чтения. Он был нашим современником, его книги были довольно популярны. Одну из них я помню — «Девочка и птицелет» — такой детский детектив с психологической подкладкой и некоторой трогательностью. Автор включил туда стихи своего сына —  поэта Леонида Киселева, которого киевляне моего поколения точно помнят.

В основном, я читал советскую детскую литературу: любимыми были Гайдар, Кассиль. Интуитивно я понимал разницу между ними и какими-нибудь халтурщиками. Поздний Кассиль казался мне несколько унылым, а «Кондуит» — веселым. У Гайдара особенно нравилась «Судьба барабанщика». Потом еще был писатель Юрий Яковлев, какие-то вещи Железникова. Но очень скоро на первый план вышли большие серьезные писатели, начиная с Булгакова. Потом были разные периоды и интересы: Достоевский, Гофман, романтики вообще.

Самиздат и рвачка

Помимо пиратских копий, был самиздат, лежащий на поверхности, — например, Мандельштам, которого родители не прятали. Это был какой-то список, чудовищно искаженный многочисленными перепечатками, восходящий, вероятно, к собранию Надежды Мандельштам. Там были очень занятные опечатки, и я очень жалею, что все это не сохранилось. Нелегальная литература, тамиздат и самиздат, за которые можно было схлопотать срок, хранилась отдельно. Наивные родители поступали как типичные плохие шпионы, прятали это куда-то под белье, в шкаф. Довольно быстро я это дело обнаружил, где-то годам к тринадцати, дальше уже была другая задача: законспирироваться и сделать так, чтобы родители не догадались, что я читаю то, что они спрятали. Там были серьезные вещи типа Солженицына — «Архипелаг ГУЛАГ» хранился в виде коробок, набитых фотоотпечатками. Туда же попало «Собачье сердце». Что именно было из тамиздата, я не помню — помню, чего не было: «Доктора Живаго», Набокова, их я доставал самостоятельно, но через знакомых родителей.

Еще была интересная практика, распространенная в разных местах, везде это называлось по-разному, в Киеве — рвачка. У нас есть советский журнал, 80% его содержания — это шлак, а 20% мы вырываем и переплетаем отдельно. Можно было сплетать произведения одного автора, а можно — избранное из журналов. Процедура совершенно варварская: люди садились и решали, что оставить, а что нет. То, что легко проходило советскую цензуру, безжалостно сдавалось в макулатуру, а то, что оставалось, переплеталось. Выборка абсолютно не нормировалась снаружи, а определялась исключительно вкусом конкретного круга читателей. Там, конечно, были очевидные для нас вещи, а что-то наверняка удивило бы, хотя, как я помню, отбор был весьма строгим. Дома была здоровая полка с этим добром, а я принимал активное участие, помогая родителям в рвачке. Если ты был хорошим ребенком (а я был именно таким), то ты вовлекался в этот процесс. Ни у меня, ни у брата не было желания восстать против родительских ценностей: видимо, хватало ощущения того скрытого бунта, который исходил из родительского окружения. Это была школа ориентации в советской культуре и культуре вообще.

Аксаков из-под полы

Еще я очень любил покупать книги. В Киеве были букинистические магазины и обычные книжные. Рядом с нашим домом был магазин и при нем книжный клуб, где время от времени устраивались лекции и встречи. Там я впервые услышал Мирона Петровского, например. Еще у них был неплохой букинистический отдел, который потом разросся за счет практики книгообмена. Я довольно активно в этом участвовал. Однажды я выменял собрание сочинений Шолома Алейхема, которое, кстати, так и не прочитал. Иногда менялись просто так: у меня до сих пор есть книга, которую я получил взамен музыкального словаря, — конволют изданий «Былого» о политических процессах XIX века.

Я еще застал последние плевки старого времени, когда букинистические книги можно было купить очень дешево. В этом смысле важным место был магазин «Знахiдка», где за 20 копеек продавали любую книжку. Я экономил карманные деньги и покупал там книги. Недалеко от этого места была книжная лавка Союза писателей, где работала женщина, которая меня знала и питала ко мне какие-то особые чувства. Видимо, потому, что я был маленький и очень серьезный. Однажды она из-под полы продала мне, смешно сказать, «Детские годы Багрова-внука» — это было новое издание, а потому страшный дефицит. Еще была макулатурная система:  когда ты получал книгу в обмен на определенное количество бумаги. Довольно бессмысленная практика, там не давали интересные книги. Когда ее внедряли, я уже был подростком и понимал что к чему — «Королевой Марго» меня было не подкупить. А с обменом я пытался что-то такое проделывать.

Многие книги просто брал почитать. У родителей был знакомый, который устраивал журфиксы по воскресеньям (чтобы особенно долго не засиживались и не напивались). Там, в основном, беседовали на разные ученые темы. И еще в квартире было очень много книг, и главное, что библиотека дяди Славы Гольденталя, так звали хозяина, не особенно пересекалась с родительской. Так я приобщался к разным удивительным писателям.

Отдельная интересная история с молдавским издательством, которая еще ждет своего певца. У всех национальных издательств были ограниченные тиражи и распространение русскоязычных книг по Союзу. Грубо говоря, никто не ждал появления литературы, изданной в Таллине, где-нибудь в Киеве. Исключением было только кишиневское издательство «Лумина», которое безумными тиражами издавало все, что пользовалось спросом. Они делали это дешево, на плохой бумаге, гнали миллионные тиражи, которые всюду расходились. Лумина наиздавала бог знает чего — это был такой островок рынка среди советского безобразия. Как они это делали —  непонятно.

Стихи

Стихи мне нравились всегда. Первая книга, которую я отчетливо помню, — детгизовский однотомник Пушкина сороковых годов. Чтение стихов в детстве, с одной стороны, полезная вещь, потому что ставит ухо и учит получать удовольствие от этого процесса, с другой — достаточно пагубная практика. Многие тексты ты, как не понимал, так и не понимаешь потом. Всякие чудовищные озарения, которые происходят с разными людьми, именно от этого. Возьмем, например, пушкинского «Узника». Я уверен, что, если бы люди читали его не в детстве, они бы понимали, что сидит за решеткой — это один, а орел молодой — это уже другой. Когда ты читаешь его в детстве, то понимаешь его так: я, орел молодой, вскормленный в неволе, сижу за решеткой. Мандельштама, может, так и надо читать, потому что взрослым понятно не намного больше. Моим любимым стихотворением были пушкинские «Дорожные жалобы». Я ничего не понимал, но в то же время улавливал, что там есть забавный контраст между серьезностью и несерьезностью.

Для ребенка, который конформен по отношению к родителям и неконформен к советской власти, — то, что в доме, то и хорошо. У нас было все то, что положено: где-то в центре, например, Окуджава и Левитанский — авторы очень разного масштаба и смысла. Конечно, были всякие модные: Вознесенский, Евтушенко, но Рождественского не было. Это все — скорее 1960-е. В 1970-е появилась другая мода: Давид Самойлов, Арсений Тарковский, который был всегда, но в 1970-е стал активно издаваться. Несмотря на советский книжный дефицит, поэзия была чуть более доступной. Родители пытались следить за этим делом, поэтому у нас были все современные известные поэты: от Николая Глазкова до… не помню, Ряшенцев был или нет. Чухонцева не было. Бродский шел по разряду самиздата: он был в разных видах и попадал к нам через младших друзей родителей. Таким образом, у нас оказались копии «Частей речи» и «Конца прекрасной эпохи». Как и Хармс, Бродский довольно поздно появился. Была детская книжка Хармса — «Из дома вышел человек» с отличными иллюстрациями Лемкуля.

Иллюстрации — это была отдельная история, вообще тогда с этим было как-то лучше, чем сейчас, и я умел это ценить. Меня никто этому не учил, родители не говорили мне «обрати внимание, эти книги оформлял художник Медведев». Иллюстрации известного мне художника могли послужить рекомендацией неизвестному автору.

Знакомство с Лотманом

Я не помню точно, как и почему решил стать филологом. Во-первых, все окружающие внушали мне мысль, что у меня гуманитарные способности.

Время от времени мне попадались какие-то специальные книги, иногда откровенно фантастические: например, был такой хит советского времени — труд поэта Олжаса Сулейменова про «Слово о полку Игореве», который назывался «Аз и Я» и состоял из двух частей. «Аз» был о том, что СОПИ — это памятник дружбы русских и половцев. А во второй рассказывалось о том, что шумеры — это кипчаки, они же половцы, в общем, тюрки. Это было что-то такое уж совсем в духе Задорнова. Я довольно быстро разобрался с тем, что это ерунда и верить в это не нужно.

Первой статьей Лотмана, с которой познакомились многие мои знакомые, была «Декабрист в повседневной жизни», вошедшая в сборник «Литературное наследие декабристов». Это было настолько сильное впечатление на фоне того, что печаталось об истории и культуре (а о декабристах печаталось довольно много), как будто ты видел до этого людей, нарисованных в мультике, а потом попал в человеческое общество.

Было известно, что в Тарту можно поступить, что здесь не будет никаких сложностей по еврейской линии, то есть здесь не было негласной процентной нормы, которая была по всей стране. Все прекрасно складывалось: процентной нормы нет, а Лотман есть. Я принадлежал к последнему поколению, поступавшему до выхода его массовых книг. Дальше началась уже другая история: Лотману стали писать рабочие и колхозники, и понеслось.

У нас был очень большой лектюр. В принципе, если посадить всех моих преподавателей со списками для чтения, полагаю, они выяснили бы, что студент не может прочитать весь лектюр чисто физически. Но они не собирались, и каждый был уверен, что ну уж его-то список книг прочитать обязательно стоит. Ничего тут особенного нет: пять романов Достоевского плюс ранний Достоевский, «Война и Мир», «Анна Каренина», «Воскресение» плюс драматургия и т.д., а там и Чехов. А ведь еще была иностранная литература, где реализм тоже состоит из больших романов. Ну и XVIII век, через который трудно продираться. У студентов была своя иерархия — считалось, что некоторые предметы можно «замотать». Это не значит, что можно было сдать экзамен, не сдав коллоквиум по текстам, но были некоторые способы облегчить себе жизнь. Кое-где можно было обойтись пересказами. Список распределялся по группе людей, и каждый читал, а затем пересказывал так, чтобы потом можно было ответить на вопросы преподавателя. Это в значительной степени зарубежная литература, литература народов СССР. Семестровый курс, куда входили основные украинские романы, основные иранские поэмы и т.д. В наш год, правда, была только литература Латвии и Литвы. Если ты занимался русской литературой, то было как-то неприлично не прочитать Достоевского или Толстого. Ну и были курсы, которые просто нельзя было сдать без прочитанного лектюра. Например, курс Павла Семеновича Рейфмана, который на закате лет стал ангелом, а в наше время был еще абсолютным демоном по этой части. Он читал 1860-е годы XIX века без Толстого и Достоевского. Девочкам еще как-то можно было проскочить из-за какого-то его джентльменского сексизма. Мальчикам было сложнее. Мой сокурсник закончил тем, что, не сдав в очередной раз коллоквиум по Чернышевскому, прочитал его полное собрание сочинений, включая сочинение про тригонометрию и проч. Я у Рейфмана, кстати, получил тройку.

У Юрия Михайловича все было проще. Во-первых, это был Юрий Михайлович, а во-вторых, список литературы по объему — куда меньше. Лотман был прекрасен, он был как симфонический оркестр. Замечателен как лектор, крайне беспечен как экзаменатор. В тот год, когда я сдавал экзамен, к нему на помощь пришла Мария Борисовна Плюханова, и они принимали поочередно. Я немного боялся Лотмана, поэтому я подгадал, чтобы пойти к ней. Он был очень ироничным человеком и вообще понимал, что мы маленькие и глупые, что всего прочитать не можем, а что прочтем, того не поймем. К студентам, которые писали у него работы, на общих экзаменах он относился строже. Когда речь шла о курсовых и дипломах, он бывал совсем строг. Лотман всегда возвращал работу, испещренную помарками. Нет, он никогда не писал «глупость», как Владимир Ильич Ленин, но, в общем, он делал значительные маргиналии, хотя иногда хвалил, и это было очень приятно. Лектора лучше, чем Юрий Михайлович, я не слышал никогда. «Беседы о русской культуре», на самом деле, не дают реального представления о нем как о лекторе.

Устав КПСС для Ерофеева

Университет я закончил, когда советская власть подходила к концу, в это время мы все активно читали разную литературную периодику. На мой взгляд, у этого бума конца 1980-х был существенный недостаток — вся живая литература была вытеснена из журналов мертвыми авторами. И все в итоге немного переели всего этого. Мы с трепетом ожидали выхода свежего номера, и в этом тоже было свое безумие. Я помню, как мы издевались над одним нашим другом и сокурсником, который каждый месяц, получая «Новый мир», приходил и начинал клокотать: «суки, суки, опять не напечатали Исаича». Он же имел привычку приходить с очередной «Трезвостью и жизнью» и говорить что-то вроде: «Юность» становится самым прогрессивным журналом». Потом мы даже песню сочинили в духе «ВВС» из фильма «Асса»: «Мурзилка становится самым современным журналом», с припевом — «суки, суки».

Мы узнавали какие-то отдельные пласты современной литературы, и это было важно: вдруг стал известен Довлатов, например. Помню, как мы открыли для себя замечательного писателя Евгения Харитонова. Кто-то принес в общежитие литературный альманах «А — Я», где были напечатаны стихи Пригова, рассказы Сорокина из сборника «Первый субботник», и там же был Харитонов. Потом, когда вышел двухтомник, это была отдельная история. Кирилл Юрьевич Рогов (он политолог и специалист по русскому барокко, но еще и основоположник харитоноведения), написал тогда замечательную статью об этом авторе.
Вместе с Глебом Моревым мы периодически устраивали дни современной поэзии: приглашали разных современных писателей и поэтов. Помню, как всем понравилась знаменитая кикимора в исполнении Пригова, все были очень довольны. Приезжала Елена Шварц, она была немного замкнута, а вот Виктор Кривулин был очень открыт к общению.

С приездом Ольги Александровны Седаковой был связан один забавный случай. Мы решили через нее передать книгу для нашего любимого писателя Венедикта Ерофеева. Однако, когда мы с друзьями пришли в магазин «Наука» за подарком, обшарили весь магазин, то не нашли ничего подходящего, кроме миниатюрного устава КПСС. Очень маленький, в суперобложке с закладкой, мы даже что-то надписали. Наверное, это выглядело немного издевательски, но мы отправили Венедикту Ерофееву устав КПСС. Я не знаю, попала ли книга в руки писателя, как-то не было случая спросить у Ольги Александровны.

От Тютчева к советской песне

Еще в университете я начал изучать поэзию Тютчева, и долгое время это был мой основной научный интерес. Но в последние годы я занялся советской песней, и тут нет никакого противоречия. Вот послушайте:

Рассветает над Варшавой,
Киев очи отворил,
И с Москвой золотоглавой
Вышеград заговорил!

А вот уже другой автор, другого времени:

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся Советская земля.

В общем, все это не далеко. Если говорить серьезно, у Тютчева много интересных сюжетов, а сам он психологически никому не близок: монструозный был персонаж, я вам скажу, но очень интересный, и цепляет страшно. У Тютчева мало стихов, но многие из них живучие, кроме того, он и о политике писал… Этого автора я не бросаю, скоро мы с Александром Львовичем Осповатом допишем книжку о его политических стихах.

С советской песней получилось так: сейчас история литературы движется в сторону культурной антропологии, и мне это было интересно. Недавние травматические политические события подтолкнули меня к тому, что нужно посмотреть на советское наследие под правильным углом. Есть удивительные воображаемые области — волшебный мир советской песни и не менее волшебный мир советского кино. Когда я о чем-то таком рассказывал на Тыняновских чтениях, Мариэтта Омаровна Чудакова меня горячо поддержала и сказала, что всегда считала, что ностальгия по советскому — это ностальгия по миру песни и кино. Я тоже так считаю. Но советская песня — это еще и мир словесных клише и эмоциональных формул, которые продолжают существовать. Сейчас мы работаем над базой данных советской песни, посмотрим, что из этого выйдет.

Электронные книги

Благодаря электронной книге я снова стал больше читать. Был такой период цифровых темных веков, когда ты все время сидишь в интернете и читаешь мало. Но дело не только в этом: я живу в Тарту, а бумажные русские книги не очень доступны в Эстонии. Спасибо разным пиратским библиотекам и ЛитРесу — сейчас я опять довольно много читаю. Круг моего чтения — это современная русская литература, просто потому что мне приходится ее преподавать, и я стараюсь каждый год читать какие-то книги из коротких списков. Впечатления в основном печальные. Последнее, что я прочитал — это новый роман Сорокина, который лучше бы он сейчас не издавал. Он не обладает никакими признаками романа, кроме того, что может быть выставлен на соискание какой-нибудь премии. Там много чего нет, что было в предыдущих книгах Сорокина. В общем, я не разделяю всеобщего восторга литературных критиков. Еще я читаю разные книжки по работе и всякий научпоп. Сейчас перечитываю «Детей капитана Гранта», поскольку скоро мы с Ильей Бернштейном и Олегом Лекмановым приступим к комментированию «Капитана Врунгеля».

Читайте также

«Постструктурализм — это в основном бредятина»
Читательская биография философа Александра Доброхотова
22 февраля
Контекст
«Нельзя зарабатывать на науке и творчестве»
Модест Колеров о своих издательских принципах, науке и идеологии
13 марта
Контекст
«Я простоял три ночи в очереди, чтобы купить книгу „Сумерки богов“»
Историк Петр Рябов о своей библиотеке и читательской биографии
23 ноября
Контекст