Елене Калашниковой не раз доводилось интервьюировать на разные темы знаменитого лингвиста и семиотика Вячеслава Всеволодовича Иванова. Предлагаем вашему вниманию фрагменты одной из бесед, состоявшейся 12 сентября 2010 года в Доме-музее Марины Цветаевой.

Я устраивала четыре публичные встречи с Вячеславом Всеволодовичем: первая была 2 октября 2009 г. в культурном центре «Покровские ворота», последняя — 9 сентября 2015-го там же, между ними был Дом-музей Марины Цветаевой 12 сентября 2010 г. и «Читалкафе» 13 сентября 2013 г. И было четыре интервью — два у него на даче в Переделкине (12 июля 2010 г. и 13 августа 2014 г.) и два в Российском государственном гуманитарном университете (4 и 11 сентября 2013 г.), где он возглавлял Русскую антропологическую школу и читал лекции.

Тема этой публикации — творчество и переводы Марины Цветаевой, воспоминания В. В. о ее сыне Муре и об Анастасии Цветаевой.

— Вячеслав Всеволодович, вы не помните, когда впервые услышали о Цветаевой? Вы вначале услышали о ней или узнали ее стихи?

— Я точно, конечно, услышал о ней в Чистополе — еще до того, как познакомился с Муром. То есть в момент, когда Мур в самом начале сентября переехал в Чистополь, я уже слышал о Цветаевой, то есть где-то в конце августа 1941 года. Слышал, я думаю, от своей мамы и своей няни, они рассказывали мне о ней как о поэте, но няня передавала и свое впечатление от нее на пароходе — это вот было интересно.

— А что это было за впечатление?

— Няня была из крестьянской семьи в селе Мартемьяново Тульской губернии. Почти вся ее семья была раскулачена, она спаслась потому, что довольно рано переехала в Москву. Она была набожная и довольно интеллигентная крестьянка, получившая начальное образование. Речь у нее была очень такая городская и интеллигентная. И Цветаева довольно долго и подробно обсуждала с ней их путешествие, что происходит и так далее. Тогдашний литературный мир был ведь очень снобистским, поэтому, я думаю, на няню это разговор произвел впечатление. Больше всего из окружавших писателей няня любила Бабеля, он был ее близким приятелем, когда Бабель был с моей мамой. Так что, я думаю, это был второй случай, когда крупный писатель много с ней разговаривал.

<...>

Вместе с другими эвакуированными писательскими детьми в конце августа и начале сентября 1941 года я был в Чистополе на Каме. Мы знали, что Цветаева мимо Чистополя в августе проплыла дальше по Каме на том же пароходе. К нам в Чистополь плыла и заезжала ко мне в Берсут около Чистополя моя няня Маруся. Она видела Цветаеву на пароходе, это был единственный член нашей семьи, который мне тогда рассказал о Цветаевой. В 1970-х годах меня разыскала и по телефону продиктовала свой рассказ о Цветаевой в Чистополе Лейтес. Содержание рассказа совпадает с тем, что знала и Лидия Корнеевна Чуковская (она об этом писала), и другие люди из писательского круга, видевшие Цветаеву во время ее наездов в Чистополь из Елабуги. По их словам, мне это говорила Лейтес, для Цветаевой уже было приготовлено в Чистополе место, где она могла бы работать, и комната, где она с сыном могла бы жить, как будто все это было вполне реально. Иначе говоря, ее самоубийство никак нельзя объяснить ситуацией в Елабуге, откуда она как будто уже могла уехать, и тем более в Чистополе, где все было готово к ее переезду.

<...>

С сыном Цветаевой, Муром, я познакомился в Чистополе на улице, вскоре после того, как он туда переехал после ее самоубийства. Сейчас уже известны — напечатаны — три ее письма, в том числе к Асееву, где она просит, чтобы как-то сделали возможным, чтобы Мур жил в Чистополе, как-то его поддержать. Мур был старше меня и намного выше (мне только исполнилось двенадцать). Мне он показался очень взрослым. Мы говорили с ним о положении на фронте, за которым я следил внимательно. Долго разговаривали и в тот раз, и потом. Всегда на улице. Вскоре вся наша семья уехала в Куйбышев, оттуда в Ташкент. Спустя много месяцев я снова встречаю Мура, и снова на улице. Ощущение неловкости от того разговора было у меня сильным. Мура очень не полюбила моя мама. Она повторяла — не раз я это от нее слышал — слова Мура, которые услышала от него, по поводу самоубийства матери. Выходило так, что он одобрял самоубийство. Будто бы он сказал что-то вроде того, что этой женщине нечего было здесь делать. Я ничего подобного от Мура не слышал. Мне кажется, в чистопольских и потом ташкентских долгих беседах мы этой темы вообще не касались. В Ташкенте Мур сказал мне, что хотел бы к нам прийти. Я знал, что мама не хотела видеть его у нас, и не хотел, чтобы произошло столкновение, если он появится. Понял ли он мои несколько сбивчивые отговорки и уклонение от ответов на повторявшиеся его предложения прийти к нам?.. Возможно. Во всяком случае, он к нам так и не пришел.

В его недавно изданных ташкентских дневниках моя мама упомянута среди «дам-сливок» — сливки общества имеются в виду. Среди этих дам, «сливок общества», была Людмила Ильинична Толстая (жена Алексея Николаевича), она и некоторые другие помогали Муру, давали ему деньги, но маме моей казалось, что его балуют, что он становится их любимчиком. Потом Мур уехал в Москву. В нашей московской квартире в писательском доме на Лаврушинском <...> в это время жила Анна Павловна — бывшая жена моего отца — с дочкой Машей и семья писателя Югова. Видимо, Мур с кем-то из них подружился, во всяком случае перед тем, как он вскоре попал на фронт, он, очевидно, несколько раз переночевал в комнате, где до того и после жили мы с братом. Когда в марте следующего, 1943 года мы вернулись из Ташкента в Москву, я нашел на письменном столе в этой комнате кусок из архива Цветаевой, видимо оставленный Муром. Это была рецензия Ходасевича на цветаевскую книгу стихов «После России», вырезанная из газеты и снабженная на полях четким цветаевским почерком. Это довольно интересные записи. Она считала, что Ходасевич спутал ее знакомства с некоторыми писателями, в частности с Андреем Белым. А дело в том, что Андрей Белый, Ходасевич и она в одно время были в Берлине. Этот период, описанный, скажем, в «Zoо» Шкловского, — короткая эмиграция, где многие соединились, некоторые даже не были в эмиграции, а ненадолго приезжали из России. Так вот она пишет в этих своих возражениях Ходасевичу, что он спутал ее знакомство или близость, скажем, с Белым, с тем, чьи влияния она испытала. Он как бы описывает ее как поэта, испытавшего много разных влияний на основании того, что он знает, с кем она дружила или с кем была близка. В тот год Мур погиб на фронте. Так что это какой-то странный, удивительный, конечно, знак, почему на моем столе оказалась эта рецензия.

<...>

В Москву в 1980-х годах приехала Вероника Лосская, собиравшая материалы для своей книги о Марине Ивановне [Марина Цветаева в жизни: неизданные воспоминания современников. М.: Культура и традиции, 1992]. Наверное, присутствующие частично знают эту книгу. Я сказал Лосской, что из моих старших друзей с Цветаевой встречался Семен Израилевич Липкин. Она меня попросила устроить ей встречу с Липкиным. Я пригласил их в гости на дачу — в дачный городок писателей, где жила моя мама, ну а я довольно часто туда приезжал. Липкин с необычайной обстоятельностью рассказывал нам про тот день, который провел с Мариной Ивановной, буквально шаг за шагом. Я вам расскажу только два эпизода. Извините меня за некоторую фривольность, но оба эпизода могут показаться почти забавными, хотя в них есть что-то от той эпохи. Ни в книге Лосской, ни в отдельно изданных воспоминаниях Липкина я не нашел письменного текста, который соответствует устному рассказу Семена Израилевича, поэтому я приведу то, что мне запомнилось.

Липкин заранее договорился с Цветаевой, что они проведут вместе весь день. Цветаеву до и после этой встречи сопровождал Мур: сдал ее Липкину с рук на руки. С Липкиным они встретились ранним утром, долго ходили по улице. Рассказ, как любая правдивая история о нашем отечестве, не может не содержать эпизода, касающегося трудностей при разыскании отхожих мест. Позволю себе пользоваться этим старомодным термином, просто поскольку я говорю о людях старших поколений, которые употребляли такие термины. Когда Цветаева, пройдя с Липкиным достаточно долгий путь по улицам, переулкам и закоулкам, выразила желание пойти в туалет, Липкин остроумно нашел выход из положения: общественных уборных, во всяком случае в этой части Москвы, не было, но он сообразил, что вполне приличное помещение этого рода можно найти в райкоме или райсовете (не помню точно), куда он и провел благополучно свою спутницу. Подумайте, какая замечательная картина: два беспартийных поэта, причем женщина недавно была в эмиграции, бродят в 1940 году по предвоенной Москве и находят приличную уборную только в заведении, воплощающем советский порядок жизни.

Они целый день ходили по Москве. Цветаева не хотела перекусить по дороге, но у Липкина был запланирован эффектный конец утомительной пешей экскурсии. Он знал, что Цветаева чрезвычайно стеснена в средствах. Они оба зарабатывали переводами, но ей давали мало переводов, а он, хотя был очень молод, был из числа самых благополучных переводчиков. Как-то он мне хвастал, что, когда в 1934 году Горький образовывал Союз писателей, его одним из первых приняли в Союз писателей (когда Пастернак был еще в секции переводчиков). Липкин был из тех молодых, кто очень много переводил с разных языков народов СССР, и был настолько успешным, что, например, в 1936 году для того, чтобы переводить «Манас», его командировали в Среднюю Азию, в правительственный санаторий. И он мне рассказывал о целом вечере, который он там провел с Николаем Ивановичем Бухариным, тот приехал поохотиться и отдохнуть. Видимо, это была одна из последних таких отдохновительных поездок для Бухарина. Липкин был потрясен тем, как Бухарин хорошо знает античную поэзию, сколько стихов цитирует на латыни. Старое гимназическое образование... Ну вы видите, что Липкин был вполне вписан уже в систему, неплохо зарабатывал и мог себе позволить несколько пороскошествовать. И он решил угостить Цветаеву напоследок отменным ужином в кафе «Националь». Мне это злачное место было знакомо по несколько более позднему времени: в первые послевоенные годы, когда я был студентом Московского университета, я иной раз заходил в это кафе — оно было на первом этаже, прямо напротив Манежа; сейчас там вход за углом — новое роскошное здание, — а это был такой сравнительно легкодоступный вход. Кафе было относительно дешевым, очень близко к старому зданию университета, кухня была отличная, выбор блюд несколько снобистский, названия изысканные. Помню, мои друзья поражались одному названию, поэтому я его цитирую, скорее даже с чужих слов: в кастрюлечке подавался зубрик-жульен, ну и какие-то другие подобные блюда. Липкин усадил утомленную Цветаеву за столик и принялся выбирать, чем бы ее удивить. Пока он изучал меню, их разглядывала компания, всегда собиравшаяся в левом углу кафе. Компания состояла из пьянчуг, почти превратившихся уже в бомжей. По словам Липкина, главным у них был вечно пьяный Юрий Олеша, степень их пьяного безобразия удивляла и молодых людей. (Замечу, что и после всех испытаний эвакуации компания в первые годы после войны как ни в чем не бывало продолжала собираться в том же дальнем левом углу, — я нередко их видел спустя лет шесть-семь после того, что я сейчас описываю со слов Липкина. Муж моей сестры, художник Давид Дубинский, брезгливо замечал, что у одного из постоянных спутников Олеши в этом кафе ботинки всегда были надеты на босу ногу: носки, как и белье вообще, он всегда пропивал. У них совсем не было денег. Олеша выклянчивал деньги у меня, студента. Я пешком шел в университет, он меня обычно подстерегал у подъезда после восьми утра, чтобы, когда откроется пивная, выпить свой первый стакан.) Олеша и его спутники долго рассматривали Липкина и Цветаеву, потом один из них подошел к их столику и обратился к Цветаевой с вопросом, который она восприняла как провокационный, вроде того, каково ей здесь, на родине. Не отвечая, она немедленно встала и сказала Липкину, что уходит. Он за ней последовал, роскошный ужин не состоялся. Липкин, рассказывая это нам, считал ее реакцию правильной и находил политический подтекст в вопросе. Возможно, так и было. Много лет спустя Борис Леонидович Пастернак, не склонный подозревать окружающих в стукачестве, говорил, что Катаев и Олеша (они очень дружили) в Переделкине явно следили за ним и Ивинской как настоящие шпионы. Но в причинах возмущения Цветаевой могло быть и другое: присутствующий здесь Евгений Борисович Пастернак, передавая мне свои юношеские впечатления от Цветаевой, говорил, что она прежде всего благовоспитанная дама. Развязное поведение неопрятных алкоголиков могло ей быть отвратительным даже и безотносительно возможной политической провокации. Она не хотела ни одной минуты оставаться с ними в одном помещении. Как было заранее условлено, в определенный час в назначенном месте Цветаеву и Липкина должен был встретить Мур. Он со строгим выражением лица их уже ждал. Липкин сдал ему свою спутницу, и они распрощались, и я так понял, что больше они не виделись.

<...>

Когда с конца 1958 года я стал часто встречаться с Ахматовой, в одном из первых откровенных разговоров она мне рассказала о том единственном разе, когда она встретилась с Цветаевой. Как обычно, при очередном приезде в Москву Ахматова остановилась у Ардовых. Она и тогда, и потом была уверена, что в этом доме за ней следят. Я могу вам пояснить: она думала, что Ардов и есть тот человек, который следит и организует слежку, и более того, она считала, что когда она по каким-то причинам не у них останавливается, то это злит, поэтому начинают копаться в ее бумагах, думают, что она что-то замыслила: почему она не у Ардовых?.. Я это все потому говорю, что есть заметки Ардова об этой встрече и странным образом он как бы слушал, что они друг другу говорили. Было ли это ее фантазией или же у этого были какие-то основания — не знаю, но она полагала, что и Цветаева испытывала подобное ощущение. Из того, что они хотели бы сказать друг другу, ничего не получалось выразить. Говоря ахматовскими словами, это была не-встреча. Я помню Ахматову на вечере ленинградских поэтов после войны в Колонном зале. Я видел, что она плакала, когда Пастернак читал свой реквием Цветаевой «Хмуро тянется день непогожий».

<...>

Прозу Цветаевой я прочитал впервые в томике, который одолжил мне Андрей Синявский (тогда я еще не знал, что вскоре мне придется участвовать в его защите на процессе Терца). Потом к первым публикациям прозы Цветаевой на родине написал предисловие мой отец — его подвергли официальной ругани, как, впрочем, и весь альманах «Тарусские страницы», где эти тексты были напечатаны. Мне предложили написать предисловие к книжечке избранных переводов Цветаевой. В редколлегию серии «Мастера поэтического перевода», где предполагалась книжка, входил Борис Слуцкий, с которым я тесно дружил за несколько лет до того, а потом раздружился после его выступления на писательском собрании, осуждавшем Пастернака по поводу Нобелевской премии. На следующее утро после этого собрания Слуцкий встретился со мной, чтобы попробовать оправдаться. Это было его желание, я этого не хотел. Он был полон страхов, был уверен, что меня вскоре арестуют. Это меня удивило в таком бравом бывшем военном, который писал перед этим смелые гражданские стихи, они распространялись в самиздате. В конце нашего объяснения, когда мы исходили с ним центр Москвы, пытаясь понять друг друга, Слуцкий подвел итоги: «Вы к жизни относитесь этически, а нужно политически». Тот разговор был за несколько лет до того, как меня попросили написать предисловие. Он просил, чтобы я ему позвонил. За это время ситуация, вообще говоря, изменилась: меня уже никто не преследовал, но Слуцкий повторял то же самое. Он со мной разговаривал как член редколлегии и сказал по телефону, как бы продолжая конец того разговора: он просит меня писать предисловие о переводах не в политическом духе. Меня это изумило: я и не думал уходить от оценки профессиональных достоинств Цветаевой как переводчицы. Когда я написал предисловие, издательница стихов Цветаевой Саакянц показала его Ариадне Сергеевне. К тому времени с Ариадной Сергеевной мы были уже знакомы и даже почти дружны, ее приводил Борис Леонидович, у которого она провела недолгое время в Переделкине. И вот в один из вечеров он ее привел к нам, и потом я ее видел несколько раз у Ивинской, когда происходило обсуждение каких-то острых проблем в момент наибольших преследований Бориса Леонидовича после Нобелевской премии, и в этом не раз участвовала Ариадна Сергеевна, поэтому мы довольно хорошо знали друг друга. К этой моей статье она отнеслась одобрительно, но ей не нравилось, что я пытался вписать Цветаеву в литературный портрет европейского авангарда. Вероятно, она была права, настаивая на особости Цветаевой. Тогда же она для меня записала французские переводы Пушкина, сделанные Цветаевой, — они не были еще известны и меня поразили, и я написал об этом несколько статей — не буду вам их пересказывать, эти статья перепечатаны сейчас, так что их довольно легко найти, и я написал также некоторые общие статьи о переводе на основе, в общем, этих ее переводов.

Сестру Марины Ивановны, Анастасию Ивановну, я видел несколько раз на первых заседаниях, потом вечерах, посвященных Цветаевой. Насколько я помню, первое заседание было, когда цветаевские рукописи как-то начали обрабатывать, о них начали публично говорить в ЦГАЛИ — то, что сейчас РГАЛИ, — нашем главном литературном архиве, и там среди присутствующих и выступавших была Анастасия Ивановна. А следующий раз был в Ленинграде: ленинградские переводчики устроили вечер переводов Цветаевой и меня позвали. К тому времени я напечатал часть своих статей о ее переводах на русский и с русского на французский. Я-то понял свою задачу буквально и выступал действительно о переводах, а другие говорили вообще о Цветаевой, поскольку это была первая отдушина — впервые можно было о ней говорить публично. Анастасия Ивановна на этом вечере подарила мне томик своих воспоминаний с удивившей меня, вероятно, незаслуженной надписью, где она цитировала «умнейшему мужу России» [завершающая строка стихотворения Марины Цветаевой «Нет, бил барабан перед смутным полком...» из цикла «Стихи к Пушкину». Надпись Анастасии Цветаевой на книге своих воспоминаний, подаренной В. В. Иванову: «Умнейшему мужу России, В. В. Иванову с благодарностью. 24 янв 1973 г.». — Е. К.]. После этого я преодолел свою робость: мне она казалась очень старой. В самом деле, ведь она умерла в очень преклонном возрасте, но в молодости старость другого человека преувеличиваешь. Я стеснялся, мне казалось неудобным ей надоедать, но выяснилось, что она вполне любит разговаривать с людьми разного возраста, и сперва один, а потом со своей женой Светланой Леонидовной я к ней приходил, особенно когда она подолгу бывала в Доме творчества в Переделкине. Там она всегда была окружена почитательницами и старыми друзьями — самыми разными, иногда удивительными. Там я встречал не только людей из литературного круга, но, например, одного математика. По-моему, это интересно, кто был вокруг Анастасии Ивановны. Вы знаете, что там был и Дувакин, разные замечательные люди. <...> Иногда Анастасия Ивановна уединялась с нами на одной из скамеек в парке возле Дома творчества. Меня изумляла ее память: она могла читать наизусть довольно длинные тексты поэтов на разнообразных европейских языках. Я помню, когда она еще была в ссылке, Борис Леонидович посылал ей книги. Он мне рассказывал, что одно из ее заданий было прислать книги и на испанском, и он наивно пошел в московский магазин изданий на испанском, и оказалось, что там Демьян Бедный и Бабаевский, а ничего кроме не издавали. Читала она на самых разных языках и все запоминала. К ней не раз приезжал индолог Огибенин, когда-то у меня занимавшийся древнеиндийской мифологией. Анастасия Ивановна запомнила различные подробности его жизни, в том числе личной, и уже несколько лет спустя, после того как Огибенин эмигрировал и стал жить во Франции (он был профессором в Страсбурге), Анастасия Ивановна возвращалась к тому, с кем он сейчас, как сложилась его личная жизнь.

Мне казалось, что некоторые черты, которые я находил сходными у дочки Цветаевой и ее сестры, — глубочайшая внутренняя свобода и независимость суждений, ясность мысли и безусловная рациональность восприятия жизни, — скорее всего, были общим цветаевским родовым наследием. Благодаря знакомству и даже при всем различии возраста дружбы с этими двумя замечательными женщинами, я угадывал те их стороны, которые, вероятно, в этом наследии они делили с Мариной Ивановной. Спасибо вам! (Аплодисменты)

Вячеслав Всеволодович Иванов (1929–2017) — лингвист, переводчик, семиотик и антрополог. Доктор филологических наук, академик РАН по Отделению литературы и языка. Директор Института мировой культуры МГУ и Русской антропологической школы РГГУ. Один из основателей Московской школы компаративистики. Профессор Отдела славянских и восточноевропейских языков и литератур Калифорнийского университета, иностранный член Американского лингвистического общества, Британской академии, Американской академии искусств и наук, Американского философского общества.

Автор сборника «Стихи разных лет» [2005], научных трудов «Славянские языковые моделирующие семиотические системы (Древний период)» [1965], «Исследования в области славянских древностей» [1974], «Индоевропейский язык и индоевропейцы» [1984], «Лингвистика третьего тысячелетия: Вопросы к будущему» [2004], «От буквы и слова к иероглифу» [2013], «На пути познания Вселенной» [2015] и др., воспоминаний о Романе Якобсоне, Елеазаре Мелетинском, Борисе Пастернаке. Переводил В. Гюго, Я. Райниса, Ю. Тувима, Лопе де Вега, С. Кьеркегора, Р. Киплинга и др.