Историческая этнография государства Пьера Бурдье
Каково значение курса лекций о государстве в рамках наследия Бурдье в целом и той части его работ, что доступна нам?
Этим же вопросом я открыл свое предисловие к русскому изданию. Ответить на него без лишних реверансов можно так: это новый этап русской рецепции Бурдье. Первый этап, перевод его небольших работ в 1990-е, — это энтузиазм большого открытия. Второй, перевод четырех монографий в 2000-е, сопровождался уже меньшим числом салютов. Многие углубились в чтение (впрочем, некоторые ограничились пролистыванием), но нельзя сказать, что эти работы всерьез повлияли на российские социальные науки и практику исследования. Настоящий курс не выверенная монография, а запись устной речи, к которой сам Бурдье испытывал некоторое недоверие и скепсис. Он относился к числу интеллектуалов, цензурирующих свои суждения, тех, кто себя переписывает, работает с текстом в сторону уплотнения, усложнения. Все разнообразие завязок, которые в курсе порою остаются без развязок, не вызывали у него восторга. Но именно здесь мы застаем большого мыслителя в момент мышления. Поэтому публикация крайне важна, она позволяет заглянуть по ту сторону монографий, в лабораторию мысли Бурдье.
Тема курса так же неожиданна, как и стилистика. В основном в Коллеж де Франс Бурдье читает лекции по темам, которые отсылают к его длительным исследовательским проектам: социальные поля, основные социологические понятия, культурное производство, господство. И вдруг многолетний курс о государстве — объекте, с которым Бурдье постоянно сталкивался в своих исследованиях, но никогда не рассматривал самостоятельно. Динамика и библиография курса показывают, насколько свежи результаты рефлексии и отклик на пласт публикаций, которые лектор освоил недавно, повторно концептуализируя некоторые свои исследования. Поэтому курс важен и как источник по интеллектуальной истории: здесь Бурдье предстает более молодым, чем в большинстве своих книг.
Почему Бурдье не написал обобщающей работы о генезисе государства, если на протяжении всего курса не перестает подчеркивать, насколько эта проблема важна для всей его исследовательской траектории, а ограничился только лекциями в Коллеж де Франс, небольшими статьями и работой «Государственная знать», которая все же не о государстве как таковом?
«Государственная знать» — исследование, которое он провел раньше (опубликовав в 1989 году), когда его больше интересовало культурное воспроизводство господствующих, чем генезис государства. Изучив элитные французские вузы, Высшие школы и их выпускников, которые занимают ключевые места в государственном аппарате, Бурдье описал механизм, который создает эту новую, если угодно, меритократическую «знать». То есть «знать», чье социальное положение гарантировано не происхождением, а образованием. Чуть раньше, в 1986 году, Бурдье публикует статью о юридическом поле — центральной теме того же года в Коллеж де Франс и одном из ключей к его последующей сборке курса о государстве. В 1993 году выходит его большая статья о структуре и генезисе бюрократического поля. То есть в этот период Бурдье предлагает ряд магистральных текстов, по которым можно реконструировать его социологию государства.
Почему уже в начале 1990-х он не публикует книгу? Потому что, как и в иных случаях, ему необходима отсрочка, дистанция, которая позволила бы переосмыслить лабораторные интуиции и переработать их в устойчивую объяснительную модель. Кроме того, именно на этот период приходится бум французских работ о государстве, а для Бурдье крайне важна небанальность его высказывания. И это также может объяснять, почему он не торопится войти в тренд. Что до самого тренда, оживления интереса к теме государства, у меня есть гипотеза, которая позволяет его объяснить. Это косвенное следствие политического восхождения социалистов и их победы на выборах 1981 года, которая приносит радикальную смену курса в культурной политике и публичной риторике. Бурдье говорит о государстве в контексте целого ряда работ, посвященных уже не республиканскому и не классовому, а бюрократическому государству. Это и исследования государственного чиновничества, и теории полифункционального государства, и проблематизации социального государства. К некоторым из них Бурдье прямо отсылает в своем курсе.
Подчеркну специально, что эти работы избегают вопросов о республике, традиционных для французских социальных наук и философии: ее происхождении, ценностях, республиканском просвещении. Вопрос ставится в перспективе, который нетривиальным образом соединяет постмарксистскую критику с американской социологической традицией: государство как профессиональный корпус и как технология. Кажется, с тех пор минуло немало лет, но эта перспектива крайне актуальна сегодня для анализа российского государства. Ведь традиционно, еще с советских времен, государство явлено нам в образе слепой и анонимной силы или персонализировано в фигурах высшего руководства. Тогда как ключевой тезис Бурдье: государство — это сложно организованная фикция, принцип согласия с социальным миром.
Бурдье говорит о государстве как европейском и международном феномене. Но вместе с тем он — сын республики, продукт республиканской образовательной системы. Читая курс, трудно избавиться от впечатления, что он не только создает историческую теорию государства, но и параллельно улаживает отношения с Французской республикой и социальным государством, которые заданы биографически. Конечно, в отличие от любого талантливого публициста, он идет гораздо дальше биографических сюжетов. Как он это делает?
Во-первых, он обращается к кругу англо- и немецкоязычных исследователей, работающих не в республиканской традиции: они описывают сборку государства в терминологии обмена и контроля. Во-вторых, он совершает весьма резкий биографический вираж, возвращаясь от социоанализа институциональных структур к их этнографии. На деле, весь курс можно прочитывать как историческую этнографию государства. Вероятно, это не столь заметно при первом чтении, где на передний план выходят история и теория государства. Но если читать лекции с поправкой на дисциплинарную специфику — социолог, говорящий о государстве, — невозможно не отметить противопоставление истории и этнографии государства, скажем так, быстрой политологической концептуализации. То есть Бурдье осознанно избегает определения государства в общих надысторических терминах. Он отталкивается от инфраструктуры и инфрадеталей: как возникает институт второй королевской печати, каковы функции декора торжественных приемов, как формируется орфографическая норма, чему служит коррупция и как функционирует королевский суд... Это вещи, которыми обычно занимаются этнографы, не осмеливающиеся на глобальные обобщения. Однако Бурдье удается соединить два регистра — историю больших длительностей и этнографию государственной службы — в рамках одного одного типа анализа.
То, чего Бурдье не сказал в отдельной книге о государстве, в 1997 году он сформулировал в «Паскалевских размышлениях». Там он выдвигает несколько важных тезисов, которые обобщают его работу в форме радикального историцизма. На русском языке есть несколько малых текстов, обозначивших ту же позицию не в виде исследования, а форме манифеста. К ним относится статья «За рационалистический историзм». Оперируя фактами философской традиции и социологических исследований, Бурдье формулирует здесь вызов, шокирующую максиму: в основе любого закона лежит произвол. И если это так — то есть если нет никакой исторической необходимости, никакой концептуальной схемы, которая объективировалась бы в социальных взаимодействиях, — значит, любая теория не может быть в пределе ничем иным, как историей. Свои монографические работы Бурдье продолжает конструировать как социолог, работая прежде всего с синхронными пластами-срезами. Но в той лаборатории мысли, которую раскрывает курс, он более радикален и в конечном счете ограничивается историческим обобщением. В начале курса он отправляется от некоторых теоретических посылок, от которых затем не отказывается окончательно, но столь значительно их корректирует, что к концу курса не остается вообще никакой теории, помимо истории. Это особенно наглядно в двух последних лекциях, посвященных участию благотворителей в создании структур социального государства и сдвигам от бюрократическому к неолиберальному государству.
Люди-институции против рейтингов цитирования
При этом у него есть не только история. Немало внимания Бурдье уделяет исторической условности границ между социологией, историей, антропологией и в какой-то мере философией, которые обусловлены не столько предметом дисциплин, сколько конкретными обстоятельствами рождения и развития самих дисциплин, их университетского и государственного окружения. Практически идентичная попытка унификации социальных наук принадлежит Валлерстайну, по словам которого «классические границы разделения дисциплин в общих рамках науки о социуме бессмысленны. Антропология, экономика, политология, социология, в конечном счете, история — все это разделение, основанное на определенной (а именно либеральной) концепции государства». Равновеликая в плане необъятности социологическая программа есть и у такого далекого от Бурдье мыслителя, как Латур, предложивший еще в манифесте «Нового времени не было» неразделенную, всеобъемлющую антропологию, которая связывала бы воедино все данности мира. Три довольно разных, местами противоречащих друг другу социолога неявно солидаризуются друг с другом вокруг одинаковой — по крайней мере, хотя бы внешне или частично — интенции относительно метода и предназначения своего ремесла. Насколько схожи причины и мотивы в этих трех случаях?
У названных вами фигур может радикально различаться интеллектуальная мотивация, общим является порождающий ее институциональный механизм. Дело в том, что Бурдье начинает академическую карьеру в институции совершенно нетривиального типа. В 1950-х французское социальное и гуманитарное знание все еще производится в университетах. Нет другого места, где делается философия, социология или филология, имеющие академический статус. Но к концу 1950-х происходит поворот — создаются институции, и прежде всего Высшая школа социальных наук. Последняя радикально отличается от бюрократического университета и предлагает исследователям карьеру скорее артистического типа. В ее стенах каждый исследователь может обращаться к самому широкому полю тем и методов, не разделенных институциональными перегородками. Это намеренный отказ от спора факультетов, от изощренно схоластической модели обучения и диссертации, от бюрократизированной стилистики текстов. Аппарат университетского знания здесь облегчается и очищается в пользу практических задач исследования.
Получив такое институциональное уполномочение, к концу 1960-х Бурдье очень ясно представляет, как должна делаться социальная наука. В 1968-м вместе с коллегами-единомышленниками Жан-Клодом Пасроном и Жан-Клодом Шамборедоном он издает пособие «Ремесло социолога», где манифестом новой социальной науки становится отказ от институциональных границ между дисциплинами, которые часто диктуют выбор метода и затмевают взгляд на предмет исследования. На авансцену выводится новая фигура исследователя-ремесленника, в противовес мыслителю-аристократу из университетского мира. На протяжении 1960—1980-х Высшая школа социальных наук, где Бурдье триумфально продолжает свою научную карьеру, занимает ключевое место во французском интеллектуальном пейзаже. Она в такой мере определяет модели социального исследования, постановку вопросов, анализ данных, стиль академического письма, что их вынуждены адаптировать университеты. Под влиянием успеха этих моделей они тоже отказываются от жесткой дисциплинарной специализации и схоластико-бюрократического стиля публикаций. Подробнее этот процесс описан в моей статье «Институты слабой дисциплины».
Когда в конце 1970-х Латур начинает свою профессиональную жизнь, процесс зашел уже достаточно далеко. Кроме того, его карьера стартует в Консерватории искусств и ремесел, продолжается в Горной школе Парижа — вузе для инженеров, то есть в местах, для социальных наук периферийных. Институциональные границы между дисциплинами там еще менее значимы, а международное признание, по модели естественных наук, «весит» больше. Валлерстайн также своего рода артист от социальных наук. Он выстраивает свою теорию и карьеру поверх дисциплинарных границ, по сути превращаясь в человека-институцию. В целом, заявку на преодоление бюрократизированных границ и перегородок между дисциплинами можно часто встретить у исследователей, которые либо занимают позиции в нонконформистских научных центрах, либо стремятся быть «больше» своих институций. Они покидают предписанные дисциплинарные рамки, чтобы, объясняя социальный мир более глобально, добиваться признания у широкой, в пределе глобальной аудитории, идущей вслед за экуменической методологией.
Насколько глобальна эта тенденция в современных социальных науках? Это обобщающий вопрос, потому что нужно локализовать науки в конкретных странах и институциях. Тем не менее, насколько мечта Валлерстайна и Бурдье об унификации воплощается? На презентации той же «Мир-системы Модерна» Дерлугьян говорил, что в США, наоборот, набирает обороты тенденция к дискретности, дроблению, очень конкретным кейсам — например, на какую долю процента выросло неравенство в отношении чернокожих учеников в отдельно взятой школе, а вовсе не представление, что социология должна быть масштабным проектом, описывающим весь социальный мир. Можно как-то охарактеризовать эту динамику?
На деле, 1960-е — точка отсчета двух конкурирующих институциональных моделей, которым соответствуют два типа академической карьеры. Сторонники единой социальной науки, авторы теорий социального синтеза, такие как Бродель, Бурдье или Валлерстайн, сколь странно это ни прозвучит — просвещенные ремесленники и дилетанты. Их престижный дилетантизм был заложен уже в 1930-е, когда в среде историков (по крайней мере, во Франции) появляются институции, экспериментирующие с возможностями универсального синтеза наук. Таким был, например, очень маргинальный академически и одновременно влиятельный интеллектуально «Журнал исторического синтеза» Анри Берра. Человек крайне работящий, он превратил свой дилетантизм в интеллектуальный вызов, который инициировал и частично сделал школу «Анналов», а также косвенно вдохновил саму институциональную модель Высшей школы социальных наук. Сверхкомпетентные академические дилетанты оказывают огромное влияние на академическое пространство, смещая границы университетской науки. Отказываясь от бюрократического типа карьеры в университете, от узкого надела в системе научного труда, они создают глобальное знание, пренебрегая некоторыми деталями. Их противоположность — специалисты по масштабированию деталей в устойчивых академических границах. Они вовсе не обязательно лучше владеют реальностью в силу специализации, особенно если воспринимают ее через фильтр вторичных данных: анкетных опросов, макропоказателей, текстов легитимной традиции. Скорее, они чаще следуют социальному и политическому заказу — соблазну инструментального могущества, а не универсального синтеза. К 1990-м обе эти карьерные модели не просто сосуществуют, они интегрированы в нормы европейских и американских университетов, которые требуют одновременно междисциплинарности и технической валидности.
В биографическом отношении эти два типа карьеры перекликаются с двумя моделями освоения легитимной культуры, которые описывает Бурдье: педантской и артистической. Модель педанта — это освоение школьной дисциплины «по правилам», согласно букве и страсти к соблюдению формы. Антропологическая или артистическая модель — это «органическое» присвоение культуры поверх школьных делений, в семейном кругу или в группе сверстников, в целом, значительно больше благодаря социальному капиталу, чем школьной институции. Очевидно, что университет чаще требует от своих верных адептов, кто желает сделать академическую карьеру, формата педантичной науки. Здесь система разделения труда соразмерна не только растущей познавательной сложности, но и, что более банально, масштабу и принуждениям рынка академического найма. Чем больше университет зависит от внешнего давления и заказа, чем больше студентов мучительно калькулируют, какое место на рынке труда они займут через пять лет по окончании вуза, тем более дробной становится структура социальных наук.
Вместе с тем публичный успех эксцентрических интеллектуальных площадок, людей-институций, ассоциаций и групп интеллектуалов, методично проверяющих на прочность институционально возведенные границы, — важный аргумент в пользу междисциплинарности. Парадоксально, но предлагаемые ими формы антиинституционального мышления оказываются удачным ответом на растущее бюрократическое давление — требования эффективности и конкуренции. Так, антиинституциональные Фуко и Бурдье стали сегодня новыми Лениными международной библиографии — лидерами цитирования в эпоху формализации показателей, индивидуальных и журнальных академических рейтингов.
Бюрократическая беспристрастность и коррупция
Вернемся к содержанию лекционного курса, его центральному тезису. Бурдье различает династическую и бюрократическую власть, из переплетения и антагонизма которых возникает то государство, с которым мы знакомы: государство не семейное и частное, но публичное и универсалистское, хоть и с отголосками более древних типов правления. Насколько универсальна та модель, которую Бурдье рисует? Применима ли она не только к Англии и Франции, о которых идет речь в первую очередь?
То, что вы сейчас обозначили, характеризует скорее не типы власти, а способы их воспроизводства. Династическая власть воспроизводится через семейное наследование и поддержание целостной территории. Воспроизводство бюрократической власти невозможно вне университетского образования, на что указывал еще Вебер, возводивший современное государство к XVII веку. На этом хронологическом пороге сходятся многие исследователи. Радикализм тезиса Бурдье в том, что он описывает государство как беспристрастность, которая реализована неразрывно в коллективной фикции и процедурной инфраструктуре. Это радикально отличает государство от домашней логики наследственной власти, когда вся политическая жизнь и экономика сводится к семейному делу, гарантированному привилегиями. Ключевой инструмент беспристрастности — закон, который производят и навязывают юристы. Юристы — негосударственные игроки, которые создают государство. При помощи закона и процедуры они расщепляют прежде безраздельные высшие полномочия на цепочки делегированной исполнительной власти, все более дробные. Прежде чем ответить на ваш вопрос о европейской исключительности, я хочу кратко остановиться на бюрократическом принципе беспристрастности. Ведь он прямо противоположен произволу, с которым мы часто ассоциируем российскую государственную машину.
Беспристрастность, реализованная процедурно, имеет абсолютно кардинальные следствия. Прежде всего, в ходе своей эволюции бюрократическое государство отменяет привилегии и создает такой универсальный, обязательный для всех модус совместного существования как равенство перед законом. Замечу мимоходом, что призывы российских высших лиц к диктатуре закона, как и антикоррупционные аппаратные чистки, не простые декоративные жесты, а то самое официальное лицемерие, о котором пишет Бурдье. Оно фиктивно, и оно же действенно. Это очень важное обстоятельство, ведь догосударственный политический и социальный мир, династическая власть стоят на «естественных» и неотчуждаемых привилегиях. Привилегии и есть социальные возможности. Рождение государства, которого не было до XVII века, — это радикальная смена самой возможности политического действия. Таковое определяется уже не привилегией, а законом, то есть беспристрастным соблюдением процедур.
Конечно, первичная кодировка государственного интереса ведется юристами во имя и в границах династического суверенитета. Однако закон, помещенный в центр политической регуляции, возвышает юриспруденцию, которая генерирует совершенно чудовищную (и необходимую) систему официального декора и лицемерия. Она функциональна — именно для того, чтобы перекодировать и заново связать все хитросплетения совместного существования уже с государственным порядком. Это вовсе не значит, что в результате такой перекодировки социальный мир становится более справедливым. Это означает, что желая избавиться от ответственности и формализовать акт королевской власти, восходящий к auctoritas — божественной способности, как об этом писал Бенвенист, вызывать к жизни, делать существующим — юристы и бюрократы вводят столь сложную систему кодов, что даже король (то есть тот, кто имел абсолютные привилегии в догосударственном совместном существовании) вынужден признать некий высший порядок, интерес, с которым он должен считаться.
Коллизии абсолютистской монархии во Франции XVII века — периода, когда государство приобретает вид силовой и символической монополии — обязаны тому, что все стороны ведут игру на повышение. Король стремится усилить свою роль в системе дворцовых сдержек и противовесов как носитель наследуемой, в пределе божественной привилегии. Юристы, которые вроде бы закрепляют за королем эту привилегию, на деле все плотнее опутывают его сетью кодексов и этикета. Все, кто прибегает к помощи юристов, создающих спрос на беспристрастность, от обиженных крестьян до конкурирующей знати, все больше втягиваются в игру по формализации общего интереса. Если общий интерес догосударственного порядка во многом определялся локально, ограничиваясь тем или иным городом, коммуной, то через королевский суд, ритуалы и высший арбитраж государство становится универсальной шкалой общего интереса, на которую тесно завязана механика перераспределенного насилия.
Официальная государственная власть — это растущая концентрация физической силы, обязательных налогов, специальных знаний об управляемых и управлении, но также практики официального лицемерия, позволяющие удерживать властный мандат. Когда несколько разновидностей общего интереса сталкиваются в государственном арбитраже, система узаконенного двурушничества и диктат процедуры — этикет, подменяющий этику, юриспруденция, заменившая справедливость — в конечном счете порождают куда более обязывающую и принудительную связь всех со всеми. Это не просто ухудшение, вырождение органической связи, к которой нас отсылает целый ряд политических мифологий. Это перепроизводство социальных различий и всего общества через процедуру. Не то чтобы ее никто не может избежать — вся история Франции и Европы во многом построена на том, как именно ее избегают, реприватизируя инструменты господства. Но возвращение себе привилегий какой-либо из групп или позиций отныне постоянно оспаривается кем-то другим. Вы спросили, применимо ли это к другим странам, а я еще даже не начал отвечать на этот вопрос...
Да, Бурдье, подчеркивает, что не хочет касаться больших государств с имперским прошлым. Тем не менее он уделяет довольно много внимания коррупции у китайских мандаринов, вписывая эту весьма конкретную проблему в общее повествование, касающееся в первую очередь европейских государств.
В случае Китая его интересует институциализированная коррупция. И эта тема сегодня крайне актуальна не только в России, но и в большинстве европейских обществ. Публичная дискуссия вокруг нее, среди прочего, стала катализатором прихода к власти популистских сил. Вы правы, Китай не интересует Бурдье так же, как Германия или Великобритания — колыбели бюрократического государства. В отношении России у него также достаточно ясная позиция. Он следует за тезисом Чарльза Тилли: в России государственное строительство шло путем концентрации военной силы, а не охвата городской экономики и всеобщего налогообложения. Но это не означает, что, анализируя становление нового государственного интереса сегодня в России или парадоксы государственной борьбы с коррупцией, нам достаточно ограничиться отсылкой к этому далекому историческому моменту.
Правильно ли я понимаю, что для Бурдье коррупция не просто преступление, а скорее нечто неотъемлемо присущее современным государствам, возвращение к привилегированному принципу правления?
Коррупция — это следствие выхода государства из королевского дома, эффект делегирования полномочий. Почему Бурдье особенно интересует китайский случай? На примере Китая он прослеживает, как, делегируя работу чиновникам, вводя все более дробную шкалу должностей, императорский двор вместе с этими полномочиями позволяет чиновникам в обмен на лояльность приватизировать часть экономических потоков, прежде всего налоговых. Звучит знакомо, верно? При первичном становлении бюрократического государства, которое может затягиваться на столетия, те, кто занимает новые должности, призваны обеспечивать беспристрастность. Обеспечивать в условиях, когда институтов беспристрастности еще не существует и таковая может очень долго выкристаллизовываться, постепенно отделяясь и отдаляясь от домашней логики. Чиновник В, чья должность вводится между должностями А и Б, включается в усложненную цепочку полномочий, но также ответственности, которой он всякий раз пытается избежать, одновременно (поскольку эти отношения недорегулированы) приватизируя часть ресурсов, предназначенных для создания инфраструктуры.
Ряды бюрократов растут, но государство уязвимо, потому что деятельность чиновника неотделима от соблазнов близости, характерных для родственных, соседских, дружеских сетей. Это логики малого дома, которые могут воспроизводиться даже при глубоких реформах или демонтаже большого династического дома. И здесь история дает нам очень важный урок. В борьбе с коррупцией нельзя преуспеть путем одних репрессий, санкций против архаичной логики малого дома. В той мере, в какой коррупция — элемент исторического генезиса государства, а само государство не просто силовая монополия, но коллективное верование, успешно противопоставить беспристрастность коррупции можно, лишь создавая альтернативные структуры, основанные на гражданском участии и доверии.
Должен ли государственный чиновник, ознакомившись с курсом Бурдье, сделать некоторый этический вывод о том, что главное — это следовать беспристрастности? Что это и есть добродетельное служение государственному интересу, которое обеспечит в том числе максимальную справедливость?
Это вопрос о том, как работает государственный интерес: должен ли чиновник сам заботиться о беспристрастности, руководствуясь этикой или справедливостью? Ответ Бурдье очевиден: нет, не должен. Государство — аморальный принцип. Это означает, что не чиновник делает государство, а государство — чиновника. Бурдье внимательно реконструирует становление этой парадоксальной логики. Беспристрастность появляется по мере того, как разрастаются пространные и «неестественные» бюрократические цепочки, где императив незаинтересованности срастается с привилегиями суверенной династической власти; как юристы навязывают королю и двору правила этикета и процедурные кодексы, придавая их привилегиям форму, в которой они только и могут выражаться; как крестьяне и горожане все чаще прибегают не только к церковным судам и судам коммун, но и к королевским судам, чтобы решить, кому принадлежит клочок земли у изгороди; как налоги делаются всеобщими, а образование превращается в один из ключевых инструментов символической монополии; как уже в XIX веке филантропы экспериментируют с новыми техниками призрения и контроля. Все эти социальные новации и производные от них структуры переплетаются, захватывая сферы ранее неподконтрольных, стихийных практик. И в той мере, в какой ими все сложнее управлять, все более важную роль, в противовес инструментам внешнего принуждения, играет универсальная иллюзия государства, которая направляет и действия самих чиновников.
Это ключевой для Бурдье тезис: иллюзия, которая позволяет воспринимать весь произвол принимаемых решений, судебных вердиктов, повышаемой или снижаемой ставки налога и так далее как закономерный поступательный процесс, скрепленный представлением уже не о благе конкретного города, деревни или королевского двора, а об общем благе. Государство — это иллюзия, которая регулирует наши действия и по меньшей мере предотвращает разнообразие девиаций и приватизаций инструментов господства. Общее возможно потому, что государство действует беспристрастно — а действует оно беспристрастно, потому что законы исполняются. Именно поэтому монархическая власть, исходно домашняя, в конечном счете приходит к требованию верховенства закона, по крайней мере для подданных. И это снова звучит знакомо для нас, напоминая об относительно недавних поворотах в российской официальной риторике. Они указывают на переучреждение государства. Я говорю об этом сейчас, не оценивая средств и последствий.
В таких обстоятельствах чиновник, который приходит на государственную службу, абсолютно не заботится ни о справедливости, ни о беспристрастности в этическом смысле. Ни во Франции, ни в России, ни где-либо еще. Он обязан заботиться исключительно о процедуре — и если процедура соблюдена, значит, универсальная машина государства, обеспечивающая беспристрастность в юридическом смысле, работает. Сегодня для России это также все более характерно. Иллюзия, позволяющая бюрократическому государству работать, первична по отношению к любой этической мотивации чиновника или его контрагента. Но это не означает, что все этические вопросы, вопросы социальной справедливости и властных иерархий в таком государстве идеально решены. Они как раз принципиально нерешаемы при помощи государства — именно поэтому история продолжается.
Государство после государства
В конце курса Бурдье указывает на негативные последствия, связанные с разложением структур беспристрастности. Чем чреват распад бюрократического поля?
Отказ от бюрократической беспристрастности ведет к реприватизации инструментов насилия. Российский опыт не только 1990-х, с их «балканизацией» насилия, но и последних лет, с их централизованным меркантилизмом, дает тому множество примеров. Но нужно понимать, что и сама беспристрастность далеко не безобидна. Бурдье показывает, что в каждой точке исторической кристаллизации элементов государственного управления возникает двойной эффект. С одной стороны, укрепляется принцип универсального беспристрастия, с другой — насилие перераспределяется (а не исчезает). Здесь нужно додумать веберовский тезис до конца: если государство — это монополия на насилие, означает ли ее реализация отмену насилия в обществе? Следует оговориться: некоторые российские публицисты очень вульгарно понимают веберовский тезис — в смысле, прямо противоположном самому Веберу. Они представляют монополию как приватизацию насилия группой лиц, стоящих у власти. Тогда как веберовский тезис совсем о другом, о том, что государство — это предотвращение приватного насилия: грабежей и убийств, деятельности региональных и частных армий, в перспективе семейного насилия и, конечно, приватизации насилия самими господствующими. Тот факт, что король должен склониться перед государственным интересом, чтобы запустить работу последнего — очень веберовский.
Так что же, означает ли такая бюрократизированная монополия на насилие его полную приостановку или отмену? Что происходит, когда инфраструктурой государства становится армия, полиция и прочие силовые ведомства, сосуществующие с налоговой службой, судами, школами и другими, которые обеспечивают несиловое сопровождение силовых актов изъятия, исключения, наказания или лишения свободы? Приходят ли прежние социальные антагонизмы к гармоническому согласию? Нет. Происходит перепроизводство самой социальной структуры: государство перекраивает социальные классы, выступая по отношению к ним в роли приемлемого насильника. Оно действует не только в принудительной механике армии или полиции, которые регулируют физическое давление и предотвращают преступность, попутно маргинализуя те или иные социальные категории (например, безработных и бездомных) под видом преступных. Оно действует в экономике как инстанция арбитража и перераспределения, но также генерирует зависимость и уязвимость из-за сложности процедур и избыточного контроля. В сфере культуры государство действует через среднее образование, воспроизводя себя как фикцию растущей силы в масштабах всего населения. В этих обстоятельствах, конечно, еще до того, как проблемой становится деградация бюрократической беспристрастности, она сама оказывается предметом сомнения. На чем во многом и спекулируют противники любой государственной регуляции.
Давайте взглянем на эту двойственность, обратившись к любимому Бурдье предмету — сфере образования. Согласно Бурдье, универсальное государство возможно только в результате работы средней школы как всеобщей, то есть когда сама школа становится механизмом формирования социальной структуры. Именно здесь имеет место повторное насилие: государство сертифицирует коды языка, счета, взгляд на историю, необходимые к освоению. Те, кто овладевает этими базовыми кодами, получает место в структуре приемлемого насилия. Но тех, кто их не осваивает или отвергает, тот же государственный интерес маргинализует, превращая в исключенных. Дело даже не в том, что в таких случаях «государство не справляется» с интеграцией наиболее социально уязвимых категорий — например, детей мигрантов. Это только одна форма исключения. Масштаб уязвимости куда больше, когда речь идет о школьной неуспеваемости из-за унаследованной нехватки культурного капитала — эффекте, который школа усиливает низкими оценками. В этих обстоятельствах издержки бюрократического универсализма становятся предметом критики, которую подхватывают те, кто желал бы отменить само государство. Нам хорошо знакомы российские примеры, когда атаки на государственную регуляцию обязательно сопровождаются лозунгом «частное лучше».
Иными словами, эрозия бюрократического правления тесно связана с критикой его зрелых форм, которая делает легитимным тезис об отказе от государства. Парадокс нашего времени в том, что сегодня эта критика адаптирована самими правительствами, которые атакуют «устаревшее» государство. Отказ от сверхрегуляции, уход от избытка государства, чрезмерной бюрократизации политической и общественной жизни прямо связаны с введением неолиберальных технологий управления, которые предполагают коммерциализацию самого государства. Аргументы «бюрократии стало слишком много», «бюрократия сама становится насилием», «бюрократия не решает социальных вопросов и социальные проблемы, а производит новые» становятся ключом к устранению государства как инстанции беспристрастности руками... самих государственных деятелей. Это крайне важный момент, на который Бурдье обращает внимание. Он подчеркивает: мы гораздо больше заинтересованы в государстве, чем может показаться, поскольку не рефлексируем до конца, чем ему обязаны. Наша задача не бороться с государством до его разрушения, а критически анализировать другое лицо государства, которым оно повернуто к исключенным, которым строит гримасы не вполне образованным, не усвоившим коды, не принявшим монополию на насилие в ее текущей форме.
Три кита правительности по Мишелю Фуко и Митчеллу Дину
Заговорив о переизбытке государства и неолиберализме, мы напрямую подошли к «Правительности» Митчелла Дина. Не могли бы вы немного растолковать само понятие правительности (gouvernementalité)? Несмотря на обширную публикацию лекционных курсов Фуко на русском, посвященных в том числе правительности, у нас это понятие еще не до конца прижилось — по крайней мере, вне академической среды.
Вслед за Фуко Дин предлагает определение правительности как технологии и рациональности управления, предмет которого — население, устремленное к экономическому процветанию, здоровью и безопасности. В таком определении содержится целая вселенная. Хотя поначалу мы неспособны различать ее ясно, ведь мы сами принадлежим этой рациональности. Население как предмет правительности — это антитеза суверенной власти или территории, на которых выстроена династическая модель правления. Это первая и основополагающая характеристика. В следующей своей книге, «Сигнатура власти», Дин уделяет специальное внимание формуле «Король царствует, но не управляет», чтобы показать нам критическое отличие суверенной власти от министерской. И здесь мы можем наблюдать, как вопросы, в разное время поставленные Фуко и Бурдье, сходятся в общем фокусе.
Вторая характеристика — это автономия населения, которая располагает правительство к отказу от избыточного управления. Если изначально правительность возникает как пастырская практика, как руководство душами, ее технологизация с одной стороны и огосударствление с другой ведут к такой структуре населения, которое само способно и даже обязано заботиться о собственном процветании. То есть на длительных исторических циклах правительность — это снижение внешних принуждений и в пользу такого способа управлять населением, при котором оно само начинает стремиться к тому, к чему его направляет правительство. И здесь мы также обнаруживаем параллель с аналитикой государства, предложенной Бурдье при переходе от монархического правления к бюрократическому, когда речь заходит о символическом насилии вместо физического. Однако, в отличие от Бурдье, Фуко интересует не бюрократическая структура власти, а технологии управления. С одной стороны, это вопросы о том, например, как отрегулировать налоговую ставку, чтобы одни не восстали, а другие не сбежали. С другой — это вопросы более высокого порядка: как управлять при помощи морали и производить таких индивидов, которые сами будут направлять свою жизнь на поддержание порядка и благосостояния?
Такими вопросами задаются отнюдь не только бюрократы, и далеко не всегда они первыми. Это юристы, состоятельные граждане, врачи, инженеры начинают улучшать мир, изобретая новые способы исследования, заботы и контроля. От уборки улиц до помощи бедным, от принуждения бродяг к труду до озеленения городов. Чтобы практиковать такие улучшения, необходимо знать. Знать население, знать жизнь бедных и работящих, знать, как ведется торговля и как устроено производство, знать тела, их размножение и старение, а также условия их обитания. Поэтому правительность как управление населением содержит третью ключевую компоненту — знание о населении. Знание, которое в своей развернутой и дисциплинарной форме знакомо нам сегодня в виде статистики, демографии, экономики, социологии, психологии.
Повторю, лишь часть этой работы по знанию и улучшению реализуется в ходе дробления государственных функций и полномочий, то есть интегрируется в бюрократический аппарат. Для Фуко государство не центр, а лишь «превратность» управления. Другая часть этой работы вовсе не связана с государственным аппаратом: крупные собственники, плейбои, аристократы, созрев во власти, озабочиваются вопросами наилучшего правления, не в последнюю очередь беспокоясь о собственной безопасности в одном городе с бедными, больными и обреченными. Анализируя происхождение правительности, Фуко указывает, что она рождается в оппозиции Макиавелли. Те, кто с XVII века отдает приоритет административным вопросам перед династическими, настаивают, что советник при троне должен заботиться не об удачной манипуляции подданными во имя сохранения власти монархом, а о сохранности и культивации населения.
В конечном счете правительность — это наука дозированного воздействия. Это создание населения с такой субъективностью, которая отменяет избыток ручного управления, окрики сверху, отряды полиции. Вместо того средствами образования, поощрением инициативы и учетом потребностей эта технология и рациональность позволяет самому населению следовать тем целям, которым прежде служили ручное управление, полиция и налоговые инспекторы.
Нелиберальная сторона правительности
В той степени, в какой не существует идеального бюрократического государства, сложно представить и либеральное общество, где торжествовал бы исключительно принцип правительности, — всегда будут какие-то нелиберальные контаминации. Каким образом ставится вопрос о правительности в тех либеральных обществах, которые никогда не бывают до конца либеральными?
Стоит сразу оговориться, что правительность не является продуктом либеральной политической теории или рецептом либерального общества. Правительность — изобретение жестко авторитарных монархических режимов. Абсолютная монархия во Франции XVII века — это не просто точка рождения государства, создающего универсальные структуры беспристрастности. Это также место рождения таких способов управления населением, в основе которых лежит попытка сэкономить на управлении. Благодаря саморегуляции населения правительность — это попросту самая экономная форма управления. И российское правительство, похоже, уже десять лет склоняется к тому же взгляду, последовательно реализуя неолиберальные реформы, подталкивая больницы и школы к самоокупаемости, а весь бюджетный сектор — к регуляции на основе прибыли. Это часть ответа на ваш вопрос.
Но к этому сводится далеко не все. Другая часть ответа состоит в том, что правительность основана на государственном интересе так же, как и бюрократическое государство. Вопрос о происхождении и функционировании государственного интереса привлекает и Фуко, и Бурдье. Я уже упоминал, что государственный интерес вовсе не обязательно интерес государственных деятелей. Меценатов, врачей и инженеров — свободных профессионалов, а не государственных служащих — волнует, как обеспечить порядок в обществе, едва ли не больше, чем чиновников, которые постоянно отвечают на вызовы суверенной власти и соблазны малого дома. Как избавить богатых обитателей города от опасного столкновения с бандами нищих на улицах? Как предотвратить фатальное обнищание пролетарских семей из-за закрытия предприятий или разорения владельцев? Как помешать катастрофе, например, массовой эпидемии в городе из-за неправильного обращения с больными в госпиталях? В этой перспективе город и государство становятся пространством рисков, требующих очень конкретного знания о социальных проблемах. И задача правительности, превосходящая любые либеральные теории и политические доктрины, — это попытка снизить риски, ассоциируемые с крайней нищетой, болезнями и восстаниями. А это вопросы, которые никогда — повторю, никогда — не могут быть решены окончательно. Потому правительность, включая неолиберальные технологии, не всеохватна. Тем, кто не стал предприимчивым и благопристойным, то есть исключен из управления через свободу и самомотивацию, адресованы совсем иные инструменты. Фуко описывает их, исследуя дисциплинарный порядок: сегрегация, муштра, принудительная серийность.
Позднесоветская история, как и последние российские 20 лет, демонстрируют потенциал соблазна, которым обладают позитивные задачи правительности в нашем номинально «нелиберальном» обществе. Здоровье, безопасность и экономическое процветание населения становятся предметом управленческих технологий в СССР с конца 1950-х. Это те же три кита, на которых держится правительность. Хотя их советская реализация, конечно, отличается от французской или британской версий того же периода. Но в целом, если правительству удается наладить такую экономную систему управления, когда население следует предписаниям или само заботится о своем физическом здоровье, телесной безопасности и экономическом процветании, основные проблемы этого социального мира, постоянно балансирующего на грани революций, войн и эпидемий, можно считать решенными.
Оставляя за скобками то, насколько решаются эти позитивные задачи, какими издержками чревато внедрение правительности, обеспечивающей заботу о здоровье, безопасности и благополучии населения? Какова оборотная сторона этой утопии?
Доведенная до предела логика правительности, когда государство действует как коммерческое приложение к индивидуальной или организованной предприимчивости — это корпоративное общество. Кажется, пока мы не подошли к этой черте слишком близко. Но переплетение суверенных и либеральных логик в структуре любого современного государства имеет вполне осязаемые последствия уже сегодня. Фуко описывает (а Дин делает еще более осязаемым) работу интереса, лежащего в основе правительности, как насильственного. Что соединяет анализ правительности с проблематикой, которую излагает Бурдье в рамках своей критической истории государства. Точно так же, как любое бюрократическое государство создает своих исключенных, неотъемлемым инструментом режима правительности служит полицейское государство. Исторически полицейское государство — не простая репрессивная машина, которая абсолютизирует безопасность и насаждает ее в пользу господствующих. Это машина, которая обеспечивает те самые основные цели правительности: процветание, безопасность и здоровье населения. Оно управляет благонамеренным населением через свободу, а исключенными — через дисциплину. И здесь мы соприкасаемся с одним из ключевых рисков правительности — социальным расизмом.
Дело в том, что режим правительности и саморегулируемая субъективность предполагают, что технологии управления не просто различают, но сами производят население, которое распадается на два морально маркированных класса: удачно себя технологизирующих, эффективных, преуспевающих, то есть «хороших», и иждивенческих, малопроизводительных, неуспешных, то есть «плохих». Для Фуко это очень важный момент: классообразование в европейских обществах XVIII–XIX веков происходит не по Марксу, оно продиктовано простым бинарным делением с неопределенной границей между полюсами. Это работящие и опасные классы, блестяще описанные французским историком Луи Шевалье. Работящие — это те, кто способен заботиться о себе и регулировать себя достаточно успешно, чтобы результативно стремиться к здоровью, безопасности и процветанию. Опасные к такой саморегуляции неспособны.
На протяжении всего XIX века граница между работящими и опасными столь размыта, а дорога, ведущая от одних к другим, настолько скользкая, что огромные усилия, которые правительство, меценаты, инженеры, медики и гигиенисты инвестировали в создание инструментов правительности, в конечном счете были направлены на то, чтобы сделать эту границу менее проницаемой. Семья ремесленника или пролетария, единственного кормильца, чье предприятие разорено, в одночасье перемещается из работящего класса в опасный. Если нехватка работы временна, это не так страшно. Но если она затягивается на годы, а нередко и до конца жизни семейства — это уже ядро опасного класса, который пополняет улицы преступниками, нищими, больными. Лавка малого или среднего предпринимателя может разориться из-за неблагоприятной финансовой конъюнктуры, и, если он снова не завоюет места на рынке, из респектабельных горожан он падает на социальное дно. Весь XIX век полон такими примерами. Исследования ряда историков показывают, что в Англии лавочники средней руки и торговцы часто не воспроизводили своего социального положения уже в третьем поколении. Наши представления об исключительной стабильности европейского социального мира отсылают к юридически закрепленной системе социальных позиций и статусов. Совсем иной будет эмпирическая картина, основанная на историях семей до эпохи социального государства. Они непрерывно балансируют на краю пропасти, в которую может упасть любой индивид, семья или поселение. В этом смысле инструменты правительности теснейшим образом связаны с попытками урегулировать такие риски.
Поэтому одна из задач правительности — чтобы работящих классов становилось больше, а опасных меньше. Так же точно звучит сегодня задача российских неолиберальных стратегов: повысить производительность, увеличить число инициативных и самозанятых, сократить число нуждающихся и иждивенцев. В позитивном виде тезис выглядит следующим образом: все должны пытаться зарабатывать и участвовать во всеобщей конкуренции, это будит творческие силы, волю к благосостоянию, ответственность за свое здоровье и личную безопасность. Но у того же тезиса есть негативный вид: кто не участвует в конкуренции и гонке продуктивности, должен подвергнуться санкциям. И речь не только о нелепом «налоге на тунеядство», который сегодня обсуждается в российском правительстве. Речь о куда более изощренных инструментах, таких как психиатризация безработицы во Франции или Британии и обязательстве быть предприимчивыми в обмен на пособие. Иными словами, как и бюрократическое государство, описанное Бурдье, правительность рождает своих исключенных, и эта категория столь же обширна. Подвергнуться штрафу, выселению, отказу в пособии, то есть быть окончательно выведенным за рамки благонадежного и стремящегося к процветанию большинства — это такой же негативный инструмент правительности, как низкие школьные оценки при освоении базовых культурных кодов в бюрократическом государстве.
Фуко: аналитик или моралист?
Дин осуждает Фуко, который говорил, что нам следует учиться отправлять власть с минимумом господства, что отношения власти должны быть подвижными и обеспечивать их агентам практики освобождения, и настаивает, что его собственная аналитика управления не говорит, что в режимах управления хорошо, а что плохо, и вообще не служит задаче реформирования, а служит «прояснению мысли», открытию «пространства для размышлений о возможности действовать иначе». В чем разница между подходами Фуко и Дина?
Дин предлагает отчасти презентистское прочтение Фуко, с опытом состоявшейся неолиберализации государственного управления, которую он застал в Австралии еще в конце 1980-х. Прошло достаточно времени, чтобы говорить о правительности не как проекте, который Фуко анализирует, опираясь прежде всего на корпус текстов XVIII века, а как о практике. При этом Дин ясно указывает, что у фукольдианской аналитики управления нет претензии реформировать управление. И когда Дин говорит, что хотел бы отказаться от предписательности, он прямо следует вектору, заданному текстами Фуко. Более того, Фуко никогда прямо не обращается к политической актуальности, не пытается занять ту или иную сторону в спорах о верном управлении. Выступая историком и критиком современности как длительной исторической эпохи, начавшейся в XVIII веке и до сих пор не завершенной, он предлагает критический анализ того, как создаются инструменты управления.
Биографически мы можем связать интерес Фуко к правительности с его симпатией к мягкой, реформистской версии социализма, которую предлагает в 1970-е Мишель Рокар и интеллектуалы вокруг него. На протяжении своей жизни Фуко эволюционирует политически — сначала выйдя из коммунистической партии, затем отдаляясь от новых крайне левых движений, в частности, маоизма. На исходе 1970-х годов он все активнее сотрудничает с социал-реформистскими позициями: с профсоюзом Confédération française démocratique du travail и с рокаровским окружением. Они дистанцируются от компартии, в их повестке внимание уделяется не столько классовому вопросу, сколько вопросам экологии, не столько антагонизму двух систем, сколько проблемам эффективности управления. То есть в конечном счете Фуко ближе политические позиции, с которых ответы на нерешенные социальные и политические вопросы ищутся в самих структурах управления, а не в столкновении больших социальных сил.
Дает ли эта биографическая реконструкция какую-то привилегию в прочтении его текстов как инструктивных? Совершенно не дает. Инструктивные интонации можно вычленить у Фуко буквально на инфрауровне, при большом желании и целенаправленной монтажной склейке. Поэтому я с удивлением и скепсисом воспринимаю нынешнее увлечение части читателей Фуко, которые пытаются превратить его в морального философа, то есть интеллектуала, диктующего свою программу реформ. Осуществляя генетический анализ, Фуко не просто отказывается от предписаний. Он предвосхищает некоторые исторические тренды. Его сила автора, по-прежнему интересного, и сегодня едва ли не больше, чем при жизни, заключается в способности выделить ясные линии в хитросплетениях времени и гуле эпох. В годы, предшествующие приходу социалистов, в период продолжающейся технократизации государственного управления во Франции, в момент, когда в США только начинаются эксперименты по дерегуляции экономического рынка и ухода государства от роли универсального арбитра, он выдвигает правительность в качестве ясной модели, говоря о ней как об историческом феномене, берущем начало уже в текстах итальянских антимаккивелистов и немецких ордолибералов.
Если мы внимательны к композиции источников, с которыми работает Фуко, то понимаем, что это не попытка обосновать нормативные предпочтения и выбор той или иной модели управления, обращаясь к дискуссиям XVIII века. Наоборот, это попытка разобраться, какие альтернативы управления столь рано обозначены в поле государственного интереса. Со стороны государственный аппарат кажется монолитом: к такому взгляду нас подталкивает уже школьная программа, которая утверждает, что французская монархия XVII века была моментом абсолютной власти короля и централизации структур принуждения. Но именно тогда в государственном управлении и вне его, в кругах добрых граждан из работящих или праздных классов, озабоченных вопросами безопасности и порядка, начинают формироваться теории минимального управления, которые в итоговом виде представлены сегодня, например, в реформах культурной сферы, когда музеи и школы, университеты и театры из инструментов бюрократического управления населением призваны превратиться в саморегулируемые доходные предприятия.
Вы частично предвосхитили последний вопрос о том, где можно разместить Фуко на традиционном политическом спектре. Довольно часто его пытаются ангарижовать то слева, то справа, и некоторые оголтелые попытки выставить Фуко, например, апологетом неолиберализма, довольно необыкновенны.
Соглашусь с вашей характеристикой этих попыток как весьма оголтелых. Во многом это эффект невыносимости высокой аналитики для политических доктринеров, которые ожидают простых ответов. В 1970-х Фуко пытались обвинить в фашизме. Такой характеристикой он был обязан своему скепсису, адресованному равно коммунистической партии и риторике новых левых о непримиримой классовой борьбе. Сегодня интеллектуальные наследники тех позиций, в частности олдскульных коммунистов, возвращают Фуко упрек иного рода. Это попытка записать его в неолибералы, едва ли не в основоположники неолиберализма. Логика интеллектуальной игры такова, что, будучи далеко не олдскульными коммунистами, некоторые читатели находят это очень свежим, а потому соблазнительным. Они могут просто не видеть, что за такой характеристикой стоит попытка выдать отдельные биографические эффекты за теоретические предпочтения, при помощи понятийных смещений и откровенных гипербол. На деле, при всей многослойности, которая свойственна биографии Фуко, он остается критическим интеллектуалом, чья связь с широким левым спектром предопределена как интеллектуальной гомологией, так и прямым участием.