В книге воспоминаний «Память-счастье, как и память-боль…» много говорится о вашей ученой карьере. Есть в ней и главы о вашей семье, но, скажем, не слишком много говорится о вашем отце.
Мама у меня в этом смысле была более видный человек. Она работала секретарем не у кого-нибудь, а у министра танковой промышленности. Причем была беспартийной, не имела отношения к политике, но была великолепная стенографистка и машинистка. Таких называли «парламентскими». К парламенту это не имеет никакого отношения: это просто особая школа, особый, так сказать, стиль. Две машинистки, две стенографистки. Они пишут по пять минут, а потом тут же расшифровывают и продолжают писать. Смысл в том, чтобы к концу заседания у начальствующих лиц была полная стенограмма.
Мама купила с огромным трудом пишущую машинку «Ремингтон». Это машинка портативная, она с ней бегала по работам: если ее звали куда-нибудь, особенно в министерство просвещения, машинка была с собой. Когда я работал в Институте мировой литературы, она уже перешла мне. Как-то раз она испортилась, и я ее понес в мастерскую пишущих машинок (чтобы вы знали, если не знаете: была такая против церкви, где Пушкин венчался, — если встать лицом, то с левой стороны). Я когда принес эту машинку, то заведующий позвал всех, кто там работал, потому что они такого не видели. Это музейная редкость.
Вы писали, что во время войны мама брала эту машинку в бомбоубежище.
Совершенно верно. Это было обставлено таким образом. Я жил тогда в Уланском переулке. Конечно, ни лифта, ни центрального отопления, ни газа — ничего не было. Четвертый этаж. Обычно, когда объявляли воздушную тревогу, то в первое время все ходили в бомбоубежище. Отец был в той группе, которая ловила зажигательные бомбы. Ловили щипцами — и потом в ящик или в бочку с песком. А мама брала меня за руку. Одна рука меня держит, другая — машинку. Это самое дорогое, что у нас было. И в бомбоубежище — какое? В этом доме, конечно, никакого бомбоубежища не могло быть. Ближайшие станции метро. «Кировская» (ныне «Чистые пруды» — Л.О.). Вы знаете, что там была ставка Верховного командования? Там был штаб. Даже я несколько раз слышал, мол, только что Сталин прошел. Но особенно на меня сильное впечатление производили приказы Сталина. Они висели на каждом углу. Там две было фразы. Первая: «Сим объявляется в Москве осадное положение». Я до этого не знал слова «сим», оно на меня подействовало. И в конце такая фраза: «Паникеров и распространителей слухов расстреливать на месте». Подпись — Маршал Советского Союза Сталин. Все это производило сильнейшее впечатление.
А рядом станция «Красные ворота» — «Лермонтовская». Довольно глубокая. И там всех детей отправляли в тоннель. Тоннель был определенным образом обустроен: деревянные настилы, положенные между рельсами так, чтобы можно было ночь проводить. Я помню, что я спал. Туда к нам иногда приходили известные люди, чтобы взбодрить детей. И в частности, Маршак. Он читал стихи, а я, в своем стремлении к подражанию, данном с детских лет (я не хочу сказать, что у меня есть талант, но стремление было), я потом читал его стихи вслух. Много лет спустя я читал его стихи в Доме детской книги — с абсолютным подражанием (читает голосом Маршака:)
Проходили мы частицы
«Не» и «ни».
А в селе стояли фрицы
В эти дни.
Разорили наши школы
Догола,
Наша школа стала голой,
Как тюрьма.
Из ворот избы соседской…
(какой-то…)
Целый день стоял немецкий
Часовой.
И сказал учитель: «Фразу…
(это я запомнил с тех времен, со времен бомбежек)
И сказал учитель: «Фразу…
Дайте мне,
Чтобы в ней встречались сразу
„Ни” и „не”».
Мы взглянули на фашиста
У ворот
И сказали: «От расплаты
НИ один фашист проклятый
НЕ уйдет!»
Это продолжалось месяц, не больше. Вообще, немцы точный народ: 22 июня началась война, 22 июля начались бомбежки. Причем с точностью такой, что можно было часы по ним сверять. Объявляли: «Граждане, воздушная тревога!» — и мы вот так месяц-полтора все ходили в бомбоубежище. Потом перестали ходить. Во-первых, ходить тяжелее, чем сидеть дома. Во-вторых, я убедился опытным путем, что бомбят они не очень исправно. В Москве ближайшее от меня место, куда попали, — Сретенский бульвар. Там где-то располагался узел телефонной связи. И вот они метили туда и попали в какую-то булочную или молочную. Мы, мальчишки, всегда бегали смотреть и пришли к выводу, что особой опасности нет. Потому что Москву все-таки хорошо охраняли — не ради нас, но охраняли. Аэростаты, противовоздушная оборона, артиллерия.
Школа в 1941–1942 годы не работала. Я был предоставлен самому себе целый день, а кроме того, организовали такие мастерские — столярные. Там, конечно, никаких денег не получали — просто делали какие-то подставки для анализов крови, например. И надо сказать, что я неплохо обучился столярному мастерству.
Вы потом его применяли где-нибудь?
Ну, как сказать: применял только дома. Я соорудил книжный шкаф. Вот, значит, целый год я не учился. В 42-м году объявили, что детей, подростков нужно немедленно записать в школу. И моя мама отправилась в школу и записала меня, причем так, будто я уже один класс прошел. И надо сказать, что мне было довольно трудно в начале: алгебра и все предметы, которые начались, — я их не знал. Но потихоньку усвоил. Вообще я Москву знаю главным образом по военным воспоминаниям.
Можно ли спросить все же о вашем отце? О нем в книге не очень много говорится.
Дело в том, что он не возбуждал во мне особого интереса. Потому что он не был военным. Он был инженером, последнее место его работы — ГИПРОВУЗ, Государственный институт проектирования вузов. Он был совершенно бескорыстный, не умеющий улаживать свои дела. Мне казалось, что мама была очень способная, ее способности просто, так сказать, вылезали наружу. Папа — тот работал спокойно, был в этом кружке по ловле бомб, но каких-то знаков отличия у него не было. Он был немножко наивный человек. Не советский человек, не советский. Светлый человек, абсолютно не карьерист. Но вот — мальчишке этого было мало. Потому что было нужно, чтобы погоны блестели, чтоб оружием бряцать и так далее. Для меня, мальчишки, не хватало яркости, которая была у многих моих знакомых.
Вот был этот наш дом — и напротив этого дома дом Метростроя. Там были люди из КГБ, военные и метростроевцы. С детьми людей, которые там жили, мы учились вместе. Они смотрели на других с величайшим презрением. И именно там я столкнулся в первый раз с фактом ареста «врагов народа». Я помню даже эту фамилию. Был такой мальчик — способный, талантливый. Сидел на первой парте, просил слова, если было надо. И однажды он не пришел. Что, кто — я давай спрашивать, а мне говорят: «Он сын врагов народа». Я тогда не понимал: какой сын врагов народа, каким образом?! Первые несколько дней я мучился этими вопросами, спрашивать было не у кого, а потом все это забылось. Меня он больше не интересовал, как и другие подобные случаи.
Вы писали, что был момент, когда ваша мать разорвала портрет Сталина, и в этот момент вы уже тоже примерно понимали, кто такой Сталин и что происходит. А как это понимание пришло?
Оно пришло на стадии вот этой кампании против космополитизма и борьбы с врагами народа. Каждый день газеты — и там враги народа: Рабинович, Перлович, Борович и так далее. Было совершенно ясно, кто враг народа. Мама, пожалуй, острее всех воспринимала это дома. Папа старался молчать, чтобы не трогали. Мама же болезненно воспринимала, особенно потому что все это совпало с моим окончанием школы. И чего мне было ждать в такой обстановке? Только то, что меня…
В лучшем случае никуда не возьмут, да?
В лучшем случае никуда не возьмут. Вот у нас было два портрета, я купил в книжном магазине. Я в книге не совсем точно написал, что вырезал их из «Огонька». Ну, суть-то та же самая. Это были два застекленных портрета: один — Ленин, другой — Сталин. Мама Сталина разорвала, то есть разбила, вдребезги. И сказала: «Чтобы больше я эту сапожнецкую рожу не видела!» Сталин — сын сапожника… А портрет Ленина, скажу честно, остался.
На вас произвела впечатление эта история?
Да, произвела, произвела. Я был мальчишка, который вдохновенно воспринимал все эти события. У меня был такой детский патриотизм. Ну, мама прозрела раньше. Она рассказывала о своей знакомой, которая встретила другую знакомую, еврейку, и спросила: «Как вы живете?» Та говорит: «Как картошка. Если зимой не съедят, то летом посадят».
Из книги «Память-счастье, как и память-боль...»
«Как-то еще до войны группа ребят во дворе нашего дома почему-то решила выяснить, кто какой национальности.
Я русский — сказал один. Я русский — сказали второй, и третий, и четвертый… Я тоже русский — сказал я и при этом не встретил никаких возражений.
Вечером я рассказал об этом эпизоде бабушке. „Нет, ты не русский, — поправила она меня, — ты еврей”. Признаться, это известие сильно меня расстроило.
Я, конечно, хорошо знал все связанные с этим понятием бранные слова и клички, но почему-то не относил их к себе. В школе, где я учился, только в классе постарше, был мальчик, мешковатый, болезненно толстый, неловкий. Когда он пересекал школьный двор, то буквально все, кто был там, срывались с места, бежали за ним и, подпрыгивая и строя гримасы, кричали: „Еврей! еврей! еврей!” В школе были и другие евреи, но почему-то именно он действовал особенно возбуждающе. Мне было жалко этого мальчика, но как стороннего, к себе все, что происходило, я не относил.
Мое невежество по еврейской части иногда ставило меня в неловкое положение. Как-то я был на дне рождения у своего друга Сени — в этот дом, можно сказать, никогда не ступала нога русского человека. За столом шла оживленная беседа на смеси русского и какого-то непонятного мне языка (очевидно, идиша), как вдруг одна женщина, указав на меня пальцем, сказала: „А вот он не знает ни слова по-еврейски”. — „Знаю, — сказал я с обидой, — кишен тохес”. Что тут началось! Кто-то стал отмахиваться от меня, как от наваждения, кто-то чуть ли не полез под стол, кто-то твердо сказал, что с таким мальчиком дружить нельзя… Я не знал, что случайно запомнившееся мне (и в то время единственное) выражение означает: поцелуй меня в жопу…
Однако после описанного мною выше случая „национальной идентификации” моих товарищей что-то произошло, словно бабушкино уточнение „нет, ты еврей” стало известно другим. Теперь уже все чаще и чаще с определенными словами и выражениями стали обращаться ко мне непосредственно. Особенно запомнился такой случай. Я подговорил своего одноклассника сбежать вместе с урока, словом, поступил действительно нехорошо. Но расплата оказалась неожиданной: встретившая меня на другой день мать этого мальчика закричала: „Ах ты, жиденок паршивый!” Я понимаю, сказал бы это какой-нибудь мальчик, но взрослая тетя, мать моего товарища… Услышанное долго отзывалось в моем сердце незаживаюшим рубцом…»
Вы писали, что вас пробовали отдать учиться музыке, но музыка не задалась.
Да-да-да. У меня бабушка закончила Берлинскую консерваторию!.. Клара Матвеевна. Было два сувенира с того времени. Первый — это скатерть со времен свадьбы моей бабушки. Готическими буквами на ней было написано — K.P. Клара Пинети. Она не музицировала никогда, она вышла замуж за Дунаевского, врача. И еще до революции они жили в Орле, причем это была довольно сложная история: Орел был дворянский город, а евреи тогда подчинялись черте оседлости. Но поскольку он был дворянин, получил дворянство вместе с дипломом, ему разрешили там жить. Я бабушку видел только несколько раз в году. Как же, я ее хорошо помню. Она уже не могла ходить, ее выносили на крыльцо, и она там сидела. К ней приходили немцы, окружали ее, для того чтобы поговорить по-немецки.
Помните ли вы какой-то момент, когда вы читали книгу и поняли, что вам хочется разобраться в прочитанном на каком-то другом уровне, чем обычно? Момент, когда вы ощутили тягу к работе со словом, к филологии?
В какой-то мере это началось в школе. Именно стремление к разбору. В последних классах школы более-менее отчетливо выбрал себе путь — поступить на филфак МГУ. Я рассказывал о том, как меня судьба столкнула с разными представителями нашего мира, учеными, — причем на меня производили сильное впечатление профессора. Мы с приятелем записались — купили абонемент — в Московский университет и слушали там лекции по русской и мировой литературе, в основном по русской.
А кто читал?
Читали разные люди. Например, мы сейчас совершенно не знаем — Металлов, вы слышали такого? Профессор Металлов, западная литература. (Яков Михайлович Металлов, заведующей кафедрой западной литературы в МГУ в конце 1940-х. — Л.О.) Затем — Ермилов.
Критик?
Да, критик. Он тогда выпустил книжку о Чехове — ну и читал лекцию о Чехове. Там каждый читал какую-то одну лекцию.
Какое лектор Ермилов производил впечатление?
Производил.
Все мерзости, которые он совершил, на этом впечатлении не сказывались?
Нет, нет. Во-первых, тогда я всего этого не понимал. Во-вторых, я больше смотрел на внешнюю манеру. Он был достаточно милый, талантливый человек. Я потом понял, что это такое.
Затем — Белкин, Абрам Александрович. Белкин — это очень талантливый человек, но талант этот такого бульварного, массового типа. Он читал с явным ударением на современность, стремился попасть в конъюнктуру. Что он читал? Он читал Достоевского. Когда началась чистка, Белкина исключили из преподавателей. Вышла газета «Комсомолия» — это была газета филологического факультета. Там была статья, написанная Сашей Лебедевым, который затем был очень известным критиком в «Новом мире». Статья называлась «О чем думает доцент Белкин?». Ну, ясно, что если такая статья, то там утверждается, что ни о чем хорошем он думать не мог. Я этого всего не понимал, но он на самом деле был накануне ареста. Когда началась чистка в университете, почти всех евреев уже смяли, его должны были арестовать. Его спасла только смерть Сталина. А потом его взяли на работу в энциклопедию. Взял [Владимир Викторович] Жданов, который впоследствии и меня пригрел, когда я был учителем. Потом я встречался с Белкиным и утешал его, не имея на то никаких прав. Говорил: «Ничего, Абрам Александрович, все пройдет».
Благой читал, известный филолог. Человек разный, но в то же время — колоссальные знания. В конце концов именно он вытащил меня в аспирантуру. Он читал лекции о русской литературе XVIII века.
Затем — Пинский. Вы знаете эту фамилию? Средневековая литература и Возрождение. Он произвел на меня сильнейшее впечатление. Чем? Манерой чтения. Обычно тот же Благой или Белкин — они изрекали. Изрекали что-то такое, вколачивали, искали ярких оборотов. Конечно, конъюнктурно ярких. А Пинский — я говорю уже не столько о его вступительной лекции, а о лекциях в университете — когда он что-то говорил, он думал. Вот он ходил от стенки к стенке и искал наиболее выгодные, яркие сравнения. Говорил и говорил, думал, думал — на меня это произвело сильнейшее впечатление.
Потом вы с ним общались?
Потом я с ним не только общался, я с ним подружился. Почему? Потому что у нас были общие знакомые. Я работал в журнале «Советская литература», там была такая Роза Штильман. Она дружила с Лифшицем (философом-марксистом. — Л.О.) и с Пинским. Они были разных направлений. Пинского арестовали, а потом, когда Сталина уже не было, Розалия Наумовна дала пощечину Эльсбергу — тому, кто посадил Пинского. Я потом очень часто встречался с ним у нее дома. А потом в Доме литераторов, в Доме творчества в Переделкине мы сидели за одним столом. И я запомнил очень многие его остроты. Вот, например, он спрашивал: «Чем отличается советский писатель от советского журналиста?» Советский писатель — проститутка, но такая, которая требует уважения. А советский журналист — это как проститутка, которая отдается везде и всегда.
Мы с ним часто встречались, на меня он производил сильное впечатление. Он сидел, на него донес Эльсберг. Был донос, что он что-то там такое сказал несоветское, подробностей никто не говорил. Его посадили, а потом освободили, и тогда Розалия Наумовна дала Эльсбергу пощечину. Ну, а Эльсберг тоже фигура поразительная. Лауреат Сталинской премии, получил ее за книгу о Герцене. У него был семинар, и мы были в нем вместе с Сережей Бочаровым (Сергей Бочаров — филолог, исследователь русской классики XIX века. — Л.О.). Что привлекало? Привлекало то, что он человек широких знаний. Я помню, он приносил стопку книг и читал курс лекций о 1840-х годах. Он открывал текст и комментировал. Для меня тоже это было тогда внове: никто этим не занимался.
Вы говорили, что начинали работать в Большой советской энциклопедии.
Совершенно верно, совершенно верно, в энциклопедии. Ну, это было, уже когда я работал в школе рабочей молодежи. Меня не брали ни в какую другую школу, а в школу рабочей молодежи брали. И я проходил мимо улицы Чернышевского — вы знаете, где Энциклопедия? Они до сих пор там обитают, а я до сих пор сотрудник этой энциклопедии. Причем первая моя статья была не о «Мертвых душах», а о Ленском. Дмитрий Тимофеевич Ленский, такой был водевилист и актер.
Из интервью изданию «Православие и мир»:
«И вот Жданов сказал: „Ну, напишите статью о Ленском, только учтите — не больше 600 знаков”. И потом, когда я уже выходил из комнаты, был в дверях, он мне крикнул: „Не больше шестисот знаков!”
На меня эти „шестьсот знаков” произвели такое впечатление, что дома, когда я писал статью, то сам считал знаки, и некоторые слишком длинные слова заменял на те, что покороче; я почему-то решил, что если у меня будет больше, то просто статью не будет никто смотреть.
Я принес эту статью, Жданов посмотрел, кивнул головой, говорит: „Хорошо. Хорошо”. Читать Жданов не стал, но сразу поручил мне следующую статью – о Николае Ивановиче Надеждине».
Теперь это уже Российская энциклопедия.
Да, теперь Российская. Кстати, хорошо бы об этом сказать: вы видели последние тома словаря «Русские писатели»? Сейчас я вам покажу. Замечательное издание, но у них нет денег. Я тут тоже член редколлегии. Как-то Солженицына показывали по телевидению, и я усмотрел за его спиной эти тома. На другой день я прихожу в редакцию и говорю, что Солженицын их читает. С помощью Солженицына составили письмо Швыдкому, он тогда был министром культуры. Чтобы денег дали на издание. Чего-то удалось добиться, но до сих пор это издание... вышло только пять томов. Министерство не дает денег, хотя это издание уникально тем, что тут любая статья — это научное сочинение. Обычно в энциклопедии статьи — компиляции. Ну, к сожалению, даже Солженицын не так могуч, как нужно было.
В начале 1990-х вы пришли в РГГУ. Вы помните, как это началось? Казался ли РГГУ чем-то совершенно новым по сравнению с ИМЛИ и другими местами, где вы работали?
В РГГУ меня позвала Галя Белая, которую я знал давно, — дружили с университетских лет. Она сказала: «Юра, не делай глупостей, иди». Я не очень рефлектировал по этому поводу. Во-первых, я совмещал это с другой работой, причем совмещаю и сейчас. Гоголь — это такая ноша, что не так легко... При всем том я всегда был далек от начальства, от любого начальства. И с удовольствием делал свое дело. С советскими вузами сравнения не было, потому что я в советских вузах не работал.
Николай Станкевич (1813—1840) — писатель и публицист, основатель кружка, в который входили Виссарион Белинский, Константин Аксаков и Михаил Бакунин
Я хотел спросить о том, как вы вообще начали работать над Гоголем.
Ну, к Гоголю я в какой-то степени имею, видимо, природную склонность. Потому что в школе я раздавал гоголевские имена. Я писал об этом.
Из книги «Память-счастье, как и память-боль...»
«...именами гоголевских героев я тотчас же снабдил с десяток своих одноклассников. Все эти имена очень скоро отпали, но одно — зятя Мижуева — закрепилось за моим другом Рубеном (тогда еще Рубиком) Каспаровым, — и закрепилось надолго. Видимо, были в нем какие-то трогательные наивность и простодушие, которые ассоциировались с гоголевским персонажем. Между прочим, „зятем” называл себя и сам Рубик (а меня, соответственно, своим тестем, правда, без прибавления фамилии „Ноздрев”: видимо, на пышущего здоровьем персонажа поэмы я походил мало).
История эта имела продолжение в совершенно гоголевском духе.
В летние каникулы перед последним годом обучения весь наш класс отправили в военный лагерь Челюскино (обучение было тогда раздельным, и наш класс, соответственно, — мужским). И вот буквально перед концом смены в палатку, в которой мы ночевали, вбегает, запыхавшись, дежурный с приказом:
— Рядовые Зятев и Мижуев! Немедленно к командиру роты!
Командир роты, видимо, так часто слышал эти слова, что подумал, что у него есть какие-то два неучтенных бойца, и решил с ними наконец-то познакомиться».
А какие первые гоголевские вещи вы прочитали?
Вы знаете, одно из первых — «Невский проспект». Он на меня произвел такое впечатление! Я и сейчас говорю: да, нужно изучать «Мертвые души», но очень уместно в школе остановиться на «Невском проспекте».
Почему же герою вашей новой книги, Станкевичу, «Невский проспект» и «Ревизор» казались недостойными Гоголя?
Потому что вообще отношение к Гоголю у него менялось. Одно дело — то, что Станкевич говорил во второй половине 1830-х годов, а другое — то, что он говорил потом, около 1840-х. И не только он.
Это важный вопрос: ведь когда мы читаем критику современников, мы видим, что они готовы без предубеждений критиковать «Евгения Онегина» или «Ревизора». Для них нет ощущения, что перед ними безоговорочная классика, шедевр. А у вас не бывает, что вы видите, что у Гоголя что-то плохо? Или, скажем так, не так хорошо, как другие его вещи?
Дело в том, что Гоголь, конечно, диктаторский. Он покоряет. Покоряет, и тут ничего не поделаешь. И я не могу сказать, как это было бы лучше. Вот у меня есть книга — «1001 книга, которую нужно прочесть…» before you die [«до того, как вы умрете»]. Так там две книги Гоголя: «Мертвые души» и «Нос». Кто бы тогда подумал, да? Никто не думал! Пушкин сказал, что это шутка, остроумная шутка, но не больше. А теперь мы видим, что это одно из величайших произведений мировой литературы.
Да, мы знаем, например, какое влияние он оказал на японскую литературу: «Носом» вдохновлена одна из вещей Акутагавы.
Да, японцы очень любят Гоголя. Недавно перевели мою «Поэтику Гоголя» на японский язык. А еще недавно пришло письмо с просьбой разрешить издать ее в Словении. Ради Бога, пускай издают. В Италии тоже вышло полное издание.
Вы перерабатывали эту книгу для новых изданий?
Я ее дополнял. У меня есть такая книга: «Творчество Гоголя: смысл и форма». Там первая часть — это «Поэтика Гоголя», а вторая часть — статьи, дополняющие ее.
Есть ли сейчас не решенные филологической наукой вопросы о Гоголе?
Все не решено. Все это будет заново решаться, переосмысливаться, изучаться и так далее. Такой уж это писатель.
Есть ли загадки биографии Гоголя, атрибуции текстов?
Есть. Некоторые вещи очень упрощены. Например, служба Гоголя в КГБ... фу, какое КГБ (смеется.) В Третьем отделении. Я считаю, что такое предложение ему было, но он не служил.
Были ли, например, попытки отыскать второй том «Мертвых душ»?
Они происходят до сих пор. Причем меня, по моей должности, все время в это вовлекают. И мне приходится все время объяснять, что второй том «Мертвых душ» — это текст, который Шевырев переписал. Но это вовсе не тот том, который утрачен. Пять глав.
Вам не приносили фальшивки под видом второго тома?
Лично мне не приносили, поскольку у меня другие занятия. Но, конечно, такие попытки были. Скорее всего, второй том уже не найти. А те рукописи, которые приносят, обычно восходят к списку Шевырева.
Сколько томов нового академического собрания сочинений Гоголя задумано?
Двадцать три. Все рассчитано по томам. Вот «Мертвые души» — первая книга седьмого тома.
Здесь только разные редакции первого тома «Мертвых душ»?
Да. А вторая книга такого же объема — это комментарии. Написаны они коллективом, но с моим большим участием.
Как сейчас обстоят дела с его изданием?
Вы знаете, трудно обстоят. Нет денег. Вы же знаете, что сейчас делается в Академии наук. Со всеми этими ужасными вещами приходится считаться и работать, несмотря ни на что. Кстати, если вы упомянете в каком-то контексте насчет второй части седьмого тома, будет очень хорошо. Необходимы дополнительные средства. Восьмой том готов, мы должны были утвердить его в этом году.
Из книги «Память-счастье, как и память-боль...»
«Некоторое время тому назад на заседании Комитета по проведению 200-летия со дня рождения Гоголя, проходившем под председательством министра культуры А.С. Соколова, кто-то справа от меня с пафосом произнес: „Юбилей этот надо провести так, чтобы не было идеологических диверсий!”
Выступая вслед за ним, я, между прочим, заметил: „Сегодня я услышал выражение, которое не слышал лет 20 или 30. Как мне кажется, последней “идеологической диверсией” была публикация на Западе “Доктора Живаго” Пастернака”.
После заседания ко мне подошел строгого вида мужчина: „Об опасности идеологических диверсий сказал я. И это так же верно, как то, что я Савелий Ямщиков”. После небольшой паузы он прибавил: „И вообще лучшим подарком к юбилею было бы издание “Тараса Бульбы” тиражом в 150 миллионов экземпляров, с тем чтобы каждый россиянин знал, что надо делать”.
Я вспомнил, что население России, как недавно объявили, составляет 140 миллионов; значит, еще 10 миллионов — с учетом демографического взрыва или же чтобы некоторым, наиболее активным, вручить по два экземпляра… „Зачем переводить столько бумаги, — сказал я, — достаточно напечатать одну главу, где запорожцы бросают жидов в реку, и разослать всем интересующимся…” Но Савелий Ямщиков, не дослушав моей реплики, повернулся спиной».
А какое издание до нынешнего академического кажется вам наилучшим?
«Тихонравовское», конечно. Десятое издание так называемое. (Выходило под редакцией Н.С. Тихонравова в 1887–1896 годах. — Л.О.)
Вот, кстати, еще один любопытный сюжет, связанный с Гоголем. Вот брошюра — справочное издание, такие печатаются к тем или иным аукционам. Оказывается, на Западе в рукописях много текстов Гоголя. В основном это письма.
Эти тексты учтены филологами?
Нет, не учтены, потому что [до времени выставления на аукцион] неизвестны. Я все время пишу и говорю, что хорошо бы нам дали их хотя бы для копий, чтобы мы использовали их в собрании сочинений. Таких моих призывов было много опубликовано на Западе, но, к сожалению, никто еще не отозвался.
Но ведь введение текста в научный оборот обеспечило бы ему провенанс, придало солидность.
Ну так пойдите убедите человека, чья цель — корыстность! Ему кажется, что если текст известен, это уже не такая большая ценность.
Сейчас вы работаете над чем-то, связанным с Гоголем?
Каждый день. В частности, сейчас идут следующие тома собрания сочинений — вот как раз те, которые застряли. Второй том «Мертвых душ». Затем том рассказов Гоголя. Самое главное для нас сейчас — осилить это.
Кружок и семья — главные темы новой книги. Вы рассматриваете их на примере одного кружка — Станкевича и одной семьи — Аксаковых. Для вас они типологически подобны другим кружкам и важным писательским семьям, или вас интересует в первую очередь именно их уникальность?
Уникальность и почин, первый почин. Были литературные семьи в XVIII веке, обладавшие такими «общими» интересами, но такое всестороннее влияние, какое оказала семья Аксаковых, — это уникальный случай. Точно так же, как кружок Станкевича. Это два гнезда, из которых вышли многие другие. Например, кружок любомудров (существовавший раньше кружка Станкевича. — Л.О.) — это тоже очень яркое явление. Но кружок Станкевича более разносторонний. Тут и споры, и публикации, тут и любовь, личные отношения, чего у любомудров почти не было.
В чем, в таком случае, отличие от профессиональных клубов или кружков литераторов — таких, как «Арзамас» или «Беседа любителей русского слова»?
Это были даже не кружки, а объединения, очень широкие. Кружок с многосторонней ориентацией, с выявлением разных начал: научный, культурно-массовый (говоря нашим языком), светский, любовный — причем до сердечных бурь... Это не похоже на «Арзамас».
А как взаимодействовал с кружком Станкевича существовавший параллельно кружок Герцена?
Союзнических отношений между ними не было. Была борьба, была полемика. При том, что Станкевич — поразительная фигура: кто его не любил? Его любили даже противники.
В «Береге Утопии» Тома Стоппарда действуют герои вашей книги. Как вам показалось, понял ли их Стоппард, разобрался ли, что они за люди?
Кое-что понял, а кое-что не понял. Вообще все это глубже, конечно.
На Западе лучше всех из них знают Бакунина.
Бакунин очень яркая личность, но не случайно Станкевич, а потом Белинский говорили: «Для тебя, Миша, идея дороже человека». Это есть у него. В моей книге о Бакунине много сказано: в частности, я раскопал некоторые немецкие вещи, на которые не обращали внимания. Это имя меняет картину.
Из книги «Гнезда русской культуры»
«Нетерпимость Бакунин вносил и в отношения к друзьям, в понятия о дружбе. П.В. Анненков вспоминал: „Нравственные требования от всякой отдельной личности носили у него характер безграничной строгости: вызов на героические подвиги составлял постоянную и любимую тему всех бесед Бакунина”. Анненков прибавлял, что Станкевичу подобные крайности оставались чужды, что он не одобрял „всякого чрезмерного увлечения”.
По-видимому, именно под влиянием Бакунина обострились отношения Константина Аксакова с товарищами по кружку. Михаил был нетерпим к патриархальным предрассудкам Константина и торопил процесс его „эмансипации”, освобождения (в одном из писем 1836 года Бакунин даже сообщает с гордостью, что наконец удалось заставить Константина повязать галстук — атрибут европейской одежды).
К чести Бакунина надо добавить, что и себя он не щадил, к себе был так же требователен, как и к другим. Белинский как-то заметил, что Бакунин напоминает человека, „который с отчаянною храбростью вскочил на неприятельскую батарею”, или же „человека, которому удалось взобраться на высокую гору”. При этом, добавляет Белинский, тех, кто еще не успел добраться, Бакунин с высоты „ругает… и бросает в них грязью и каменьями”.
Хорошо еще, если „каменьями”; случалось, что сверху в ряды отставших товарищей сыпались ядра и пули…»
Недавно была история с увольнением нескольких заслуженных профессоров, в том числе вас. Это решение было сразу отменено. Вы испытали какую-то обиду тогда?
Когда меня спрашивают, я отвечаю, что узнал об этом только тогда, когда меня уже снова приняли на работу. Я не думал об этом — пережилось это совершенно спокойно. Когда видишь уже несколько человек, которым это нужно, это все искупает. Недавно меня позвали прочитать лекцию в кружке, который существует при «НЛО». Я с удовольствием там рассказал об этой книге («Гнезда дворянской культуры». — Л.О.). Были вопросы. А потом одна девочка подошла и сказала: «Я пришла не задавать вопросы, а сказать вам спасибо. Вы решили мою судьбу». Я: «Как, какую судьбу?» — «Я хотела поступать на другой факультет, а потом прочла вашу „Поэтику Гоголя” и пошла на филологический». Ну, когда слышишь такие вещи, конечно, становится тепло на душе. Так что, когда из двадцати, из тридцати человек хотя бы пять показывают тебе, что ты не зря живешь, — это уже хорошо.