— Извините, дорогая, мне уже много лет — я не фотографируюсь. Так, мой котик, расскажите, как вы живете.
— Скоро у меня выйдет третья книга бесед — «Голоса Других», в ней четырнадцать героев: переводчики, редакторы, писатели, художники... Новые интервью я давно не делала. От Ирины Кравцовой я узнала, что готовится книга стихов и переводов Веры Марковой — «Пока стоит земля».
— Валечка сейчас даст нам эту книгу, я подарю ее вам. Это издательство... я все забываю название... они сами наткнулись на стихи Веры Николаевны, заинтересовались и сделали огромнейшую книгу. Это необычайная удача, но жаль, что она в мягкой обложке.*Поэтическая серия издательства Ивана Лимбаха выходит с 1996 г.
Серийное оформление обложек разработано художниками Давидом и Сергеем Плаксиными, с 2006 г. работу над ней продолжил Ник Теплов.
— Так дешевле.
— Дешевле, хотя книга довольно дорогая. Она очень толстая, а обложка тоненькая. Кто ее оценит, будет беречь или отдаст в переплет, и она будет существовать. Мы рассуждали с Машенькой [дочь Софьи Прокофьевой. — Е. К.]: лучше полностью представить стихи или все творчество Веры Николаевны? То есть авторскую поэзию, переводы Эмили Дикинсон, японской поэзии, ну хотя бы Басё — это, так сказать, их главный поэт... Вера Николаевна говорила про Эмили Дикинсон — «это моя сестра», а без Басё, это такие удивительные стихи, ее трудно представить. Когда мы объединили все это в одну большую книгу, я заново для себя Добрушку открыла, все-таки это великая поэтесса. Дома мы всегда звали ее Добрушка — у нас были близкие, теплые отношения, мы очень любили друг друга.
— Здесь все стихи, которые остались от Марковой?
— Мы все тщательно берегли. Возможно, здесь практически все, это не исключено. Они были в маленьких тетрадочках, и мы их так и давали. Уж на что я знала все ее творчество, я совершенно была оглушена этой книгой. Вы знаете ее стихи?
— Ирина Кравцова прислала мне рукопись. Да, очень сильные стихи, и интересно, что Вера Николаевна мало кому их показывала.
— Да, какая-то мощь в них, и когда читаешь подряд, как я недели две — только эту книгу, то вдруг мне открылось, что тут действительно есть «львиная лапа». Мандельштам пересказывает притчу, она когда-то на меня произвела впечатление (кто-то мне ее рассказал): замечательный гончар делает великолепную посуду и вывозит ее в праздничный день на рынок, расставляет, но не продает. Все его спрашивают: «Почему не продаешь? Ты же привез для продажи?» — «Нет». И вот на рыночек приходит лев и одним ударом разбивает всю эту посуду, и гончар счастлив: «Я видел удар львиной лапы». Вот в стихах Добрушки, если внимательно их читать, есть этот «удар львиной лапы» — невероятной силы и цельности. Стихи она органически легко писала. Утром звала нас с папой: «Сонечка, иди, я прочту, что ночью написала». Добрушка — это, конечно, одно из чудес моей жизни.
— Ей всегда легко писалось или были периоды молчания?
— Она писала с юных лет и почти до смерти — периодами, как это бывает у поэтов. Одно-два стихотворения каждый день. Читала нам то, что написала за вечер, ночь, утро.
— А эти стихи редактировались? Она вам читает, вы комментируете, она что-то исправляет, или такого не было?
— Нет. Понимаете, ее стихи в этом не нуждались. Она настолько была профессиональной и тончайшей. Хотя папа был очень интересный поэт, я писала стихи, но мы никогда не редактировали Добрушкины стихи. Может, папа и делал какие-то замечания изредка, случайно, но он был такой восторженный поклонник ее стихов. Я никогда не слыхала: «А вот ты сделай так!..»
Она была совершенно удивительный человек: работала-работала-переводила — и вдруг переставала: неделю не переводит, раскладывает пасьянс, читает японские книги... И папа всегда очень огорчался и переживал: «Сонечка, сходи к Добрушке и скажи: если она не сядет работать, у меня будет инфаркт».
— А почему он переживал?
— Месяц идет, второй, а она не работает, ничего не делает. Просто не хочет, вполне веселенькая, что-то там читает, и все. Я иду к ней: «Добрушка, если вы не сядете сейчас работать, у папы может случиться инфаркт». — «Как? Ты думаешь, инфаркт? Так я сажусь, сажусь...» — и в ту же секунду садится, открывает словарь. «Пойди скажи ему, что я уже перевожу Сайге», — и погружается в перевод. Она, как ребенок, послушно садилась и переводила замечательно. У нее была такая удивительно особенность.
— Вы были на «вы»?
— Всегда. Долгое время мы были просто друзьями, и потом уже не было смысла переходить на «ты», нам и так было хорошо.
— Она, наверное, уставала от перевода?
— Нет, она не переутомлялась, она обычно все-таки это делала в удовольствие.
— А почему эти перерывы случались?
— А ей вдруг хочется просто что-то почитать, разложить пасьянсы. Она меня зовет: «Давай разложим пасьянс», я с ней любила раскладывать. Она как-то уютно умела отдыхать — днем заснуть на несколько часов с кошками, телефоном, телевизором. Совершенно отключалась.
— Засыпала при включенном телевизоре?
— Да. Первый телевизор мы ей купили, ходили к ней смотреть. Она любила самые разные вещи. Когда я взяла эту книгу [«Пока стоит земля». — Е. К.], я подумала, что все, к чему Добрушка прикасалась, всегда было необычайно благородно. Ее стихи, переводы Эмили Дикинсон, старояпонской поэзии, прозы, драматургии — все такое изысканное, возвышенное и духовное. Она и по жизни была такая — чрезвычайно одарена духовно, хотя, когда стала жить в нашей семье, она изменилась: стала мнительна, начала сильно болеть — желчный пузырь у нее был набит камнями, частые приступы, спазмы печени, надо было следить за питанием. Нужна была большая полостная операция, а сейчас как-то вытягивают камушки... Папа безумно боялся такой операции.
— И ей не сделали?
— Нет. Папа делал ей уколы, я тоже, мы вообще ею очень занимались. Ее все время приглашали в Японию, а папа говорил: «Вот я тебя отпущу в Японию, а там у тебя будет приступ. К каким врачам ты попадешь? Не поедешь никуда».
— Она никогда не была в Японии?
— Нет. Когда она была помоложе, поехать было трудно, а потом долгие годы она преподавала в университете на восточном факультете, но папа хотел (и был абсолютно прав), чтобы она занималась не преподаванием — хотя ее очень любили ученицы, обожали совершенно — а переводами, у нее было такое могучее дарование.
Она перевела знаменитый роман Сэй-Сенагон «Записки у изголовья», пьесы, более поздние стихи, прозу... Она много прозы переводила и какие-то легкомысленные вещи, которых стеснялась.
— Это все напечатано?
— Да, все, что она перевела, конечно, напечатано.
— Большинство переводов — ее инициатива или заказы?
— Заказы, в основном заказы. Нет, поэзию выбирала она сама, конечно.
— А прозу и драматургию?
— Драматургия — точно заказы, а прозу, я думаю, она сама выбирала. Я не знаю, как-то не задумывалась. Ее переводы много раз, десятки раз издавались.
И есть такой средневековый роман объема «Войны и мира» — это лучшее, что написано на японском языке, абсолютная классика, которая ни с чем не конкурирует, «Повесть о Гэндзи». У Добрушки было два учителя: академик Конрад, ее друг и поклонник, и гениальный переводчик, который был уничтожен в сталинские времена, совершенно поразительной одаренности, знавший все восточные языки — японский, китайский, корейский, все наречия...
— Сергей Невский?
— Да, да. Вы слышали о нем?
— Ну конечно! И про Конрада.
— Да. Ну и Конрад тоже был удивительный человек.
— Вы говорите, Конрад был ее поклонником?
— Он ее очень ценил, не более того. Он часто бывал у нас с женой — Натальей Исаевной, они дружили и с папой, и вообще с нашей семьей, мы очень любили, когда они приходили в гости. И Конрад начал переводить «Повесть о Гэндзи», а Добрушка говорила, что перевести эту вещь — цель и смысл ее жизни. Конрад уже плохо себя чувствовал, он перевел кусок этого огромного романа и больше не мог. А поскольку он начал, она не смела заикнуться, что хочет это переводить. Она была необычайно нравственный человек, у нее была такая душевная тонкость, никогда не могла никого обидеть, сделать какую-то бестактность или что-то непорядочное.
— Помните ли свое первое впечатление от Веры Николаевны?
— Тут есть странность: я не помню ни первого впечатления, ни второго, ни третьего, как будто я всегда ее знала. Она как-то естественно вошла в наш дом — такая тихая, мягкая и уютная. Как-то вот появилась около мамы, они много разговаривали.
— А чем занималась ваша мама?
— Мама была душой семьи. Она окончила классическую гимназию, знала языки, играла, у нее было особое чувство искусства — литературы, живописи, музыки. Она была очень одарена. Мама была обожаемой, так сказать, наше святое. Совершенно изумительный человек. Но потом Добрушка много тепла внесла.
— А как ваша мама с ней познакомилась?
— Они познакомились очень интересно. Для Добрушки самое большое удовольствие было ездить в букинистические магазины. Взять такси и поехать в «Лавку писателя», в хороший букинистический на улице Герцена, ее уже там знали. Потом мы вместе с ней туда постоянно ездили. И вот однажды она туда поехала. Добрушка — немолодая полная дама, и там другая такая же, и они смотрят одни и те же книги, и любезно друг друга спрашивают: «А вот это знаете?» «А это?» «А может, это хотите?» И вторая, Вера Яковлевна, берет тоненькую книжку: «Это знаменитая американская поэтесса. Знаете?» Добрушка: «Нет, даже слыхом не слыхала». — «Ну что вы! Это великая американская поэтесса. Я вам очень советую: купите!» Добрушка: «Конечно! Благодарю вас» — и купила.
— Вера Яковлевна тоже была покупательница?
— Да, она была наша знакомая, и так она познакомилась с Добрушкой. Они обменялись номерами, и вечером Добрушка ей позвонила: «Я так вам благодарна! Это совершенно судьбоносная книга в моей жизни. Я теперь буду собирать все ее стихи. Это моя сестра — Эмили Дикинсон, я впервые столкнулась с такой близостью». И действительно, у Дикинсон есть стихи, которые читаешь как продолжение Добрушкиной поэзии.
— А какие это стихи?
— Вы сами увидите, их там очень много, у Добрушки огромный цикл стихов. «Луна восходит дважды» — чисто антисталинские стихи, а в ее духовных, философских, исторических, провидческих многое совпадает с Эмили Дикинсон.
— Можно ли сказать, что поэзия Дикинсон влияла на стихи Марковой?
— Нет, потому что Добрушка была полностью сложившийся поэт, когда она встретилась с поэзией Эмили Дикинсон. Дикинсон не было в живых, а Добрушка была, так сказать, в расцвете.
— А сколько примерно Марковой тогда было?
— Надо посмотреть в книжке. У меня хорошая память на прозу, на стихи, а про даты не могу ничего сказать. Не помню даже дни рождения моих детей.
— То есть ваша мама познакомилась с Марковой через Веру Яковлевну?
— Да, у мамы с Верой Яковлевной было чуть ли не дореволюционное знакомство. Они были знакомы семьями, это была близкая, теплая дружба, я тоже очень ее любила. Вера Яковлевна Тарасова была художницей, скорее даже преподавала рисунок. Тоже писала стихи. Еще до революции на бумажной фабрике она печатала свои книжечки, которые у меня хранились, а сейчас у нас в библиотеке полный развал. И я, и Добрушка забывали, что во втором ряду, и покупали ту же книгу снова, и получилась какая-то каша. Добрушка, допустим, покупала очень неплохое издание — двести томов.
— «Всемирную литературу»?
— У вас оно есть, да?
— Не полностью.
— А я полный комплект покупала для нее, а второй — только избранное. Шкаф японской поэзии и книг Эмили Дикинсон у нее был в идеальном порядке, а во всем остальном полный хаос. Добрушка читала много и по-английски, и по-французски, и по-староанглийски. Она вообще любила на ночь читать — и Шекспира в оригинале, и Данте, а днем включала телевизор и слушала обычно западную оперетку. А у нас в семье, благодаря Самуилу Евгеньевичу, моему дяде, традиция классической музыки — никогда не звучит оперетта, ее просто не пускают в дом, а Добрушка любила и слушала тихонечко-тихонечко. «Ты послушай, какая прелесть! Ха-ха-ха», — говорила она. Я: «Я это не люблю. Я тоже предпочитаю классику». А она: «Зато я люблю Шостаковича». Она выписывала какие-то статьи, фотографии вклеивала... Я ей говорила: «Добрушка, да вы не понимаете музыки Шостаковича. Это вам не дано». — «Нет, понимаю. Я же получаю огромное, сильное впечатление, значит, понимаю». — «Нет, вы не понимаете».
Вера Николаевна была самой близкой маминой подругой. Потом мама болеть начала, умерла. Прошли годы, папа очень тосковал, и, когда я почувствовала, что у них такая близость с Добрушкой — они все время читают друг другу свои стихи, папа обожает ее переводы, — я стала их как-то объединять. У нас дачи не было тогда, и мы снимали в Отдыхе, а для Добрушки я снимала соседнюю — комнату с терраской. И они с папой много гуляли, и я с ней много гуляла, и она была если не членом нашей семьи, то ближайшим другом. Это получилось так естественно, будто бог ее нам послал, а нас — ей. Мы долго жили вместе и необычайно дружно. Она очень любила мою девочку, дочку Машеньку, обожала совершенно. У нее не было детей, только сестра — близкий ей человек.
— А сестра чем занималась? Она была старше или младше?
— Нина Николаевна была старше. Совершенно другого типа: необычайно хозяйственная, глава семьи — правда, семья состояла только из мужа и сына. Добрушка была не хозяйка абсолютно, мы и тут совпадали — во всех вкусах, литературных и жизненных позициях, это было мое большое счастье.
— А где вы все вместе жили?
— Вот здесь.
— То есть она к вам переехала?
— Да, она жила до этого в Кронштадте. В этой книге вы прочтете подробную ее биографию. Бабушка ее была неграмотная. Дедушка, правда, был очень предприимчивый и энергичный, он был крепостной, как и мой прадедушка. Мы всегда забавлялись, что у нас похожая родословная по материнской линии — крепостные.
— А у нее из каких мест?
— Какая-то глухая деревня под Петербургом. Ее дедушка переехал в Кронштадт, открыл там лавку и делал обувь для солдат, занимался мехами. По рассказам бабушки, он был талантливый, и интересный, и очень порядочный. Я не помню своего дедушки, а Добрушка своего помнила. Позже уже с деньгами он поехал в деревню — взять девушку в жены. Ее вывели в сарафане, и она ему не понравилась, переодели — не понравилась, надели тулупчик, белый платок — понравилась.
— Интересно, других девушек не было? Почему ее трижды переодевали?
— Добрушка не говорила. Бабушка безумно боялась дедушки. Родня у них была бедная и приезжала к ним в Кронштадт, там все время были какие-то невероятные, странные истории. Дедушка был уже очень богат, у него была мастерская, лавка, и он славился своей честностью. Добрушка пишет об этом в воспоминаниях, по-моему, это есть в книге. И вот когда приехала родня, бабушка зашла к нему в кабинет — а там пачки денег, и она решила, что если по одной бумажке взять из каждой пачки, то не заметят.
— Она хотела родне деньги дать?
— Конечно, родне. И взяла из каждой пачки по бумажке. А дедушка так славился честностью, что его никто не проверял, и вдруг в этот раз, когда пришли из банка, он попросил посчитать: «Нет, вы все-таки проверьте». Добрушка замечательно это рассказывала. И что было дома, когда обнаружилось, что денег не хватает!.. Он был совершенно убит. В книге очень много интересных рассказов.
— А Добрушка знала эти истории с чьих слов?
— Возможно, это при ней было. Когда началась революция, красноармейцы зверски вытаскивали торговцев из лавок и тут же их убивали. Когда они вытащили деда Добрушки, какие-то солдаты вступились: «А этого не троньте! Его сапоги и не жмут, и не давят, и носятся». У него все отняли, выгнали из дома... А потом Добрушка с мамой переехала в Москву. Она была замужем, но очень недолго, и разошлась. Обменяла квартиру на сарай (настоящий сарай), а сарай — на конюшню на Петровке, во дворе. Я к ней часто туда ходила, мы очень быстро подружились. Довольно большая дверь прямо с улицы, вровень с землей начинался пол — кривой-косой, и невероятно убогая мебель, меня это поражало. «Вера Николаевна, вы же богатая женщина, почему не купите новое?» — «Ах, я собираюсь, но это столько забот... Я уже привыкла». У нее были замечательные книги. Складное кресло-кровать (где она спала или мама, когда у нее жила) она называла Собакевич. «Ты знаешь, я так боюсь это кресло — оно за мной гоняется». — «Ну что вы выдумываете?» — «Вот смотри, я буду его открывать...» Вот это зеркало из Зимнего дворца. Ее тетушка (она же крестная) обменяла его на буханку хлеба во время революции, Добрушка привезла его в Москву, потом к нам, а позже захотела, чтобы оно у меня висело. Добрушка была абсолютно равнодушна вот к такому...
— Как и когда появилась эта форма имени — Добрушка?
— Когда она стала жить с нами, как-то само собой. Я не помню, как оно появилось. Может, папа придумал, может, я. Ученицы звали ее Добрушечка, а мы — Добрушка. У нее были такие прелестные ученицы, они ее обожали.
— Они к вам сюда приходили?
— Да, очень часто. Она была такая, что называется, сырая женщина — не очень здоровая. Когда она еще была папина невеста, они много гуляли в Отдыхе. Когда она к нам переехала, она не выходила почти из дома, была малоподвижна. Когда они поженились, папа был старенький, наверное, под шестьдесят. Он умер восьмидесяти восьми, по-моему [в восемьдесят четыре. — Е. К.]. А Добрушка лет на десять — двенадцать [одиннадцать. — Е. К.] моложе. Они ездили в конце лета в Петербург, в основном она жила в Малеевке, Переделкине и Петербурге.
Она была занята исключительно духовной жизнью. Необычайно уютная, милая, светлейшее существо и полна творческих идей. Помню, утром меня зовет: «Соня, бери бумагу и ручку, я буду тебе диктовать». — «Что диктовать?» — «Книгу». — «Какую книгу?» — «В стране легенд». И вот так появилась наша книга «В стране легенд», у которой нет аналогов. Добрушка продиктовала огромнейший список легенд, начиная с Парсифаля, Лоэнгрина, многие я не знала. Что-то она писала, что-то я, иногда вместе. Я говорю: «Я не буду писать вторую часть „Фауста“. Мне кажется, это скучно, первую напишу, а вы — вторую». Она: «Ну, ладно». Потом смотрю: она пишет и первую, и вторую части. В народной легенде о докторе Фаустусе нет Гретхен. Я говорю: «Нельзя писать без Гретхен, надо писать тогда по Гете. Какой смысл в нашем „Фаусте“? Кто-то прочитает в кратком переложении, чтобы потом захотеть прочитать полностью?..» Я написала про Гретхен и дописала первую часть, и история эта совершенно нескучной оказалась, когда она написала вторую часть.
— А у вас какие любимые легенды в этой книге?
— Я очень люблю и про Фауста, Парсифаля, короля Артура, Лоэнгрина...
— Как вы писали эту книгу?
— Кто что хотел, то и писал. И конечно, друг друга редактировали. Я читала, она читала, вслух читали, и папа слушал.
— А как она переводила?
— Она переводила медленно — одно трехстишие, хокку, могла переводить десять дней, бесконечно рвала варианты, советовалась со мной, с папой. Из японских переводов в этой книге только Басе — хороший сборничек, получите большое удовольствие. И тут интересный анализ, что такое трехстишие, я впервые это прочитала. Папа как-то говорит: «Сделай мне подстрочник. Нельзя же так долго переводить. Я тоже буду счастлив переводить». Добрушка: «Переводи, конечно!» Сделала подстрочник, папа день-два сидел, приносит. «И ты думаешь, это перевод?» — и она порвала в клочья его перевод. (Смеется) У нее бывали такие удивительные приступы гнева, она была гневлива. Например, я в этой комнате сижу, работаю. Входит Добрушка и от двери вдруг швыряет к моим ногам роскошную толстую книгу в супере. «Что такое, Добрушка?» — «Ты представляешь, какая наглость: прислали мне это из Сорбонны. Я с первой строчки вижу, что Сэй-Сёнагон они переводили с английского, а не старояпонского». Она эту книгу полгода-год переводила — не знаю сколько именно. Она ТАК рассердилась на папу!.. Для нее каждое трехстишие было как что-то священное. Я потом папе говорю: «Понимаешь, перевод для нее — духовное проникновение в глубину японского мировоззрения. Ей важно каждое слово, звук, строчка...» А он: «Мне не надо было за это браться».
Был смешной случай. Добрушка переводила старояпонские пьесы. В каждой пьесе, где участвуют несколько актеров, сначала выходит чтец и читает длинное-длинное эпическое вступление — рифмованные стихи на три-четыре страницы. Добрушка переводила пьесу «Гонец в преисподнюю» и говорит: «Все тут мое, а вступление — не мое». И папа говорит: «А это как раз, может быть, мое: я люблю эпическую поэзию, дай я попробую». «Ты опять не переведешь...» Папа берется за перевод и через какое-то время Добрушка приходит: «Чудо как ты перевел! Замечательно». Вскоре мы все здесь ужинаем, и пришел Конрад с женой. И он говорит: «Я так люблю ваши переводы, Вера Николаевна, но я считаю, что лучшее, что вы перевели — это вступление к „Гонцу в преисподнюю“». Добрушка говорит: «А это мой самый любимый...» Я сижу рядом и наступаю ей на ногу. Она: «А? Ты что?» Я: «Ничего, Добрушечка, я тоже считаю, что это очень удачный перевод». Если бы Конрад, который только что хвалил Добрушкины переводы, узнал, что это перевел папа, ему было бы очень неловко. Добрушка была чрезвычайно простодушна и прямолинейна, она не подумала, в какое положение его поставила бы.
— То есть ваш папа перевел это предисловие?
— Да, там три — три с половиной страницы, а пьесу, где сложная драматургия, — Добрушка.
— Но все вышло под фамилией Марковой?
— Да, конечно, конечно.
— Ваш папа писал стихи, Вера Николаевна, вы... Ваша поэзия сильно отличалась?
— Очень.
— Ее стихи на вас или вашего папу как-то влияли?
— Нет, я думаю, нет, каждый писал по-своему. Папа начал рано. Мальчиком он три лета провел у Волошина — дореволюционные годы, и потом вышла книга «Три лета в гостях у Волошина». У папы был плохонький фотоаппарат, и он сделал снимки, которые стали академическими, они всегда печатаются. Дом Волошина был очень открытый — там жил Мандельштам (но они с папой не совпали по времени), Максимилиан Александрович, его мать (удивительная женщина), Марина Цветаева, Сережа Эфрон, Ася Цветаева, с которой мы потом сохранили очень близкие отношения... А Сережа, мой сын, стал родным человеком для Марьи Степановны, она его обожала.
— Для жены Волошина?
— Да, для вдовы Волошина. Мы были очень близки с Марьей Степановной. Я поехала с Сережей в Коктебель, ему было лет восемь, пришла в дом поэта и говорю: «Маруся, покажи Сереже библиотеку Максимилиана Александровича». — «Хорошо, а ты пей чай пока». Я пью чай на кухне, а они пошли наверх в библиотеку. Их очень долго нет, наконец приходят: Сережа какой-то мрачный, насупленный. «Сереженька, как тебе понравилась библиотека Волошина, мастерская?» Он на меня не глядит, а говорит: «Маруся, когда ты умрешь, завещай все это мне!» Я: «Сережа, что ты говоришь?..» Маруся: «Соня, перестань, теперь это мой мальчик. Ты собираешься в Москву через неделю? Поезжай, а его оставь мне».— «Маруся, ты сойдешь с ума!» — «Не сойду, не волнуйся. Мои друзья поедут в Москву, они его привезут, а ты встретишь». И он два раза в год туда ездил — летом и зимой на каникулы. Сережа, как в свое время мой папа, попал под влияние поэзии Волошина, тоже стал писать стихи. Сзади вас Сережин натюрморт, а вот Сереженька [показывает на фотографию. — Е. К.]...
— Очень красивый.
— Он был необычайной красоты, у нас в семье только Сережа — красавец. Он умер молодым. Он был антропософ, так же как папа, как Волошин. Был одним из шести руководителей Антропософского общества, и предполагалось, что его возглавит. Дружба его с Марусей была необычайной. Конечно, основное влияние на него было папино: Сережа хотел быть священником, а потом как-то все перегнула антропософия.
— Расскажите об Анастасии Цветаевой. Какое у вас главное впечатление от нее?
— Она была очень волевой. Это такая несгибаемая порода: Марина, она... Она обожала Марину, но они были очень рано разлучены, Марина уехала...
— Ариадну Эфрон вы не знали?
— С Ариадной я не была знакома. А с Асей дружила и много раз встречалась в Москве, бывала у нее и на старой квартире, и на новой — она получила однокомнатную. Она моего папу очень любила — как все, что связано с Мариной, с сестрой.
Она была человек твердый, резкий, глубоко верующий. Как-то мне сказала, что дала зарок, что каждый день будет ходить пешком в одну церковь. У нее была комната в коммуналке недалеко от нас, и как-то вижу: идет — сосредоточенное лицо, размахивает руками... В церковь она ходила через всю Москву и продолжала, когда ей дали квартиру, не знаю до какого возраста. У нее была великолепная память, она была великолепная рассказчица. Жизнь у нее, конечно, сложилась тяжело — не было близких отношений ни с Алей, ни с сыновьями.
— С племянником и племянницей у нее не сложились отношения?
— Нет. Мура она видела совсем маленького где-нибудь в Париже. Когда Мур приехал, они уехали — вскоре началась война, Елабуга... А с собственными детьми — по-моему, у нее было два сына [один умер в младенчестве, другой прожил 81 год. — Е. К.] — не сложились отношения. Может быть, в силу ее такого твердого характера, не могу вам сказать, я не видала их никогда.
Знаю, что Ариадна была необыкновенно талантливой, замечательной. Что касается Мура, ему было тяжело с матерью, и там были плохие отношения. Есть такая книга — «Скрещение судеб» Белкиной, ее очень тяжело читать.
— Вы много про кого пишете в своей книге воспоминаний «Тайна далекой дороги».
— Она есть у вас?
— Я ее читала в интернете. Кто на вас больше всего повлиял?
— Наверное, больше всего Добрушка — это было что-то совершенно озорное, столь близкое. Мне бесконечно повезло — у меня все-таки была мама, отец, Самуил Евгеньевич (мой обожаемый дядя), музыка, живопись, литература, и все было пронизано светом и семейными традициями.
У меня, по-моему, остался последний экземпляр моих воспоминаний, эту книгу дважды издавали. Тут очень хорошие фотографии — и Добрушки, и наши с ней. Садитесь рядышком, пожалуйста. Это Самуил Евгеньевич за роялем, вот за этим роялем, кстати.
— Они с вашим папой не были похожи?
— Нет, совсем не похожи.
— Самуил Евгеньевич старше?
— Старше. Это моя первая свекровь — жена Сергея Сергеевича Прокофьева. А вот Добрушка молоденькая, студенточка. Я очень люблю эти фотографии. Это Машенька, моя дочка, мой математик. А это я — такая мрачная была девица. Хочу Добрушку вам найти. Вот трогательная фотография — старенькая Маруся, вдова Волошина, и Сережа в Коктебеле. Она завещала ему нательный крест и ладанку Волошина — официально в завещании, а потом пришел директор музея и сказал: «Ладанка и крест Волошина принадлежат народу, а мальчишка этот, Сергей Прокофьев, хочет их забрать». На что Сережа сказал: «Мне все равно, где это находится, важно, что Маруся мне это подарила». Вот папа с Добрушкой в Малеевке.
— Кого вы назовете среди близких Марковой — Конрад, Невский, кто еще?..
— Нет, у нее были японистки, те, с кем она преподавала в университете. Но она так выделялась среди них! Даже если взять Конрада... Добрушка говорила про него: «Конечно, он знает языки лучше, чем я», — он долго жил в Японии, Корее, путешествовал. Она считала его гением. Но у него не было такого мощного литературного дара, и поэтому все очень жалели, когда он начал переводить «Повесть о Гэндзи». У Добрушки был любимый ученик — Витя Санович, и он ужасно переживал: «Вера Николаевна, Добрушка! Конрад такой человек святой, он же говорит, что не умеет переводить...» — «Он начал переводить эту вещь и не продолжит, если я начну». Если бы она перевела, это было бы великое приобретение русской литературы. В итоге эту книжку целиком перевели, но читать ее невозможно, не знаю, кто ее перевел. Еще подруги ее юности из Петербурга приезжали, останавливались у нас.
— А кто для нее был важен из отечественной или зарубежной поэзии (не из тех, кого она переводила)?
— Она читала в оригинале Данте на ночь, у нее было старое издание Шекспира — толстый-толстый однотомник... Я думаю, ее вкусы совпадали с папиными: не знаю, кого они любили больше — Пушкина или Тютчева, Баратынского, конечно, Ахматову...
— Она не была знакома с Ахматовой?
— Я была дважды у Ахматовой в гостях, но Добрушка — нет.
— А вы как познакомились с Ахматовой?
— У нас был друг дома — Липкин.
— Семен Липкин?
— Да, очаровательный человек. И он случайно дал мои стихи почитать Ахматовой. Она сказала: «Не люблю я эту женскую поэзию... Ну приведите эту женщину». И он меня привел, я ей читала. Она была очень прохладная, так сказать. А второй раз, когда я пришла, тоже с Липкиным, кто-то принес ей книжку болгарской поэтессы с посвящением. Она: «Ну, болгарская Ахматова...» Она терпеть не могла Беллу Ахмадуллину, вообще женщин не любила, женскую поэзию, хотя ее поэзия была очень женской, более, чем, допустим, Марины Цветаевой.
— Вам была обидна ее реакция на ваши стихи?
— Нет. Я преклонялась перед ней, принимала это достойно: сверху смотрит божество.
— Вы приходили оба раза к Ардовым?
— Да, меня Липкин туда приводил. Она еще не знала мои стихи, потом я ей читала, а когда она пригласила меня прийти второй раз, это было приятно, но, по-моему, я тогда не читала стихи, а просто любовалась ею. Она была необычайно красива. Вот насколько я страшная старуха и похожа на ведьму, настолько она была хороша, королева.
— Что-то еще хотите рассказать про Маркову?
— Я очень много рассказала о Добрушке в своей книге — этой зеленой. Здесь [в книге «Пока стоит земля». — Е. К.] я ничего не писала, здесь Вера Николаевна пишет о себе очень интересно. Лидия Корнеевна Чуковская в воспоминаниях пишет, как Анна Ахматова читала «Японскую поэзию» и говорила про переводы Марковой: «Правда, дивные? По любому счету — самого первого класса».
— Вы Надежду Яковлевну Мандельштам тоже знали?
— Знала, знала. У меня был замечательный случай, совершенно уникальный. Я в Переделкине, у меня тяжелый чемодан, такси почему-то не вызывалось.
— Вы там тоже жили?
— Иногда, очень мало, больше в Малеевке, поскольку папа и Вера Николаевна жили в Малеевке. Переделкино не любили.
— А почему?
— Там просто менее комфортабельно. В Малеевке большие комнаты и кормили лучше, для пожилых людей как-то лучше.
— Они там месяц жили?
— И два.
— Это бесплатно?
— Месяц бесплатно, а потом можно было еще и платно.
— И в Переделкине, и в Малеевке?
— Да, наверное. Это было недорого, вполне доступно.
Так вот, про Надежду Яковлевну. Какая-то молоденькая женщина, красотка-грузинка, укладывает вещи в машину. Я говорю: «Вы в Москву едете?» — «Да». — «А не подвезете меня до первого метро?» — «Хорошо, но с условием: я везу Надежду Яковлевну, вот если вы будете ее уговаривать не уезжать в Америку...» — «Не знаю, как я могу?.. Мандельштам действительно мой любимый поэт, я не согрешу. Я знаю всю Tristia наизусть, очень ее люблю, меньше „Камень“ (первую его книгу)». — «Если обещаете, садитесь». Надежду Яковлевну выводят под руки два молодых человека, усаживают, и красотка-грузинка говорит: «Надежда Яковлевна, тут молодая женщина просит, чтобы ее подвезли». Надежда Яковлевна что-то хмыкнула вполне нелюбезно. Садится, они разговаривают, а я сзади с чемоданом пристроилась, тихонько сижу, и очень мне неловко. Поворачивается ко мне красотка-грузинка: «Вы хотели о чем-то поговорить?..» — «Да. Надежда Яковлевна, я очень люблю поэзию Осипа Эмильевича. „Камень“ не так, а Tristia знаю наизусть». Она: «Ага!» Я: «Ну проверьте меня, называйте любую первую строчку». И она начинает... А я действительно до сих пор помню Tristia — это довольно толстая книжечка, мои любимейшие стихи. И я начинаю ей читать: «Я слово позабыл, что я хотел сказать. Слепая ласточка в чертог теней вернется...», дочитываю. «А что еще вы знаете?» — «А что вы хотите?» — «Я в хоровод теней, топтавших нежный луг...» — «Ой, я это очень люблю». Я читаю, она не дает дочитать. «Ну, тогда „Феодосию“. Такое длинное, почти поэма». — «О, я очень люблю „Феодосию“». И она оживляется, становится любезной, даже поворачивается ко мне своим тяжелым профилем. Я говорю: «Надежда Яковлевна, как вы думаете, может быть такая ситуация: вас везут куда-то в Америке, садится незнакомая женщина и читает целиком книгу Мандельштама?» — «Нет, этого быть не может». — «Ну тогда надо ли уезжать?..» Я была очень собой горда, что мне так повезло. Ничего она, конечно, больше не сказала, от грузинки я получила грузинскую улыбку, меня любезно высадили у первого метро, на этом все дело кончилось.
У папы был эпизод, связанный с Мандельштамом: ему предложили сделать обложку для книги его стихов. Он уже начал делать эскизы, и книгу запретили, и он видел его только один раз.
— Он рассказывал что-то про эту встречу?
— Папа тоже очень любил Мандельштама. То ли Мандельштаму было некогда, то ли... это ведь был очень сложный человек. Это же не то, что к нему пришли, и они уже разговорились... Я не помню, чтобы папа что-то рассказывал об этой встрече.
— А куда он к нему приходил? Мандельштам одно время в Литинституте жил.
— Он же без конца менял квартиры... Папа мне абсолютно ничего об этом не сказал.
— То есть у них не получился разговор?
— Нет, никакого, но папа тоже мог застесняться, он был еще молоденький.
— Это было начало 1930-х?
— Да, наверное, или конец 1920-х. В 1934-м его арестовали... С воспоминаниями очень сложно. Самуила Евгеньевича зимой 1918 года пригласили куда-то за город на елку к детям. И за ним заехал Бонч-Бруевич, Ленин и шофер, они о чем-то разговаривали, спорили. Самуил Евгеньевич играл не «Аппассианату» как большинство, а в основном Шопена, может быть, потому что были дети, детская аудитория. Я его потом спрашивала: «А о чем вы говорили с Лениным?». — «Он молчал, и я молчал. Нам не о чем было говорить совершенно. Он меня о музыке не спрашивал, я его, естественно, о политике». Его много раз просили рассказать о встрече с Лениным. Я говорю: «Ну присочини что-нибудь такое...» — «Как я могу?» Так что бывает и так.
— Наверняка у вас были важные разговоры — с важными для вас людьми или не очень важными?
— Были люди, которые производили на меня огромное впечатление. Одно время я дружила с отцом Александром Менем, и это было для меня очень значительно. Он был блистательный человек, часто приходил к нам сюда. Папа был антропософ, написал три больших тома о докторе Штайнере и своем понимании антропософии. И он хотел окреститься, был глубоко верующий, несколько раз пытался окреститься, но у Добрушки была подруга — такая Надежда Александровна Павлович...
— Поэтесса.
— Да. У них с Добрушкой были довольно близкие отношения. Я считаю, она сделала очень дурное дело, но, слава богу, обошлось. Папа ей сказал, зная, что она воцерковленная, что не может креститься, а она: «Вы — сектант, вам креститься нельзя». И папа был безумно огорчен, он решил, что ему мешает какая-то высшая сила. И я как-то случайно обмолвилась отцу Александру Меню, что у папы такая проблема. Он говорит: «Я так не могу сказать, дайте мне почитать его книги». Я дала ему эти три тома, он увез их в Пушкино, где жил и куда мы часто к нему ездили. Он долго читал, потом приехал к нам: «Знаете, я очень внимательно прочитал эти книги. Это человек глубоко верующий, у него могут быть свои взгляды, может быть, они изменятся, когда он будет окрещен. Я его окрещу». И вот эту маленькую комнату позади вас мы привели в порядок, повесили иконы. Мы с Добрушкой здесь сидели, а папа надолго уединился там с отцом Александром. Отец Александр великолепно говорил, потрясающий был оратор, вообще уникально одаренный, знавший языки и мировую историю религий. И потом вышел заплаканный папа, а отец Александр его поддерживал. Так трогательно, забыть невозможно: Добрушка плачет, папа плачет. Папа еще несколько лет прожил и читал только Евангелие.
— А как вы с Менем познакомились?
— У меня была подруга — Зоя Афанасьевна Масленникова, она была дружна с моей мамой. У нее был удивительный светлый дар — она умела нравиться замечательным людям, дружить с ними. Борис Леонидович Пастернак нежно ее любил, позировал ей дважды на даче. Последние годы он никому не позировал, а ей позировал, хотя она не была вполне профессиональным скульптором. Вот стоит голова Пастернака — это она лепила с натуры.
— Я читала ее воспоминания о Пастернаке.
— И как-то естественно с отцом Александром получилось. Она ли его к нам пригласила?.. Она была воцерковленная, верующая и очень любила его проповеди. И мы ходили в церковь и на его проповеди, он замечательно читал проповеди. Она как-то сразу сделала наши отношения близкими.
— И какое у вас главное впечатление о Мене?
— Ой, совершенно восхитительное. Муж мой, как он сам говорил, был просвещенный неверующий, просвещенный атеист, он тоже интересовался историей религии. Виктор был физик и наш друг-врач — оба неверующие, достаточно интеллигентные люди, но куда им было до отца Александра! Они втроем устраивали здесь диспуты, — и как же их разбивал Мень! Он их выслушивал с улыбкой, а потом начинал говорить — и это было потрясающе.
— Вы с ним общались долго или эпизодами?
— Эпизодами, но несколько лет было чудесное общение, как-то шло даже по нарастающей, и Зоя тут же с нами была.
— А Пастернака вы тоже знали?
— Да, да.
— В Переделкино к нему ездили?
— Я ездила к нему в Лаврушинский, а потом уже в Переделкино. Он очень тепло отнесся к моим стихам, сделал замечательное посвящение, подарил свои. Я их потом отдала Сереже — он их увез в Швейцарию, хотел иметь автограф Пастернака, но после его смерти стихи так и не вернулись.
— А что это была за книга?
— Он подарил мне стихи к «Доктору Живаго», машинопись. Я очень ее берегла, но, поскольку Сережа был уже болен, я ни в чем абсолютно не могла ему отказать.
— А как вы познакомились с Пастернаком?
— Я ему просто позвонила на спор. Мы с моей любимой подружкой болтали, кому бы я хотела почитать свои стихи. «Пастернаку», — сказала я. Нам двадцать лет — девчонки еще... Я позвонила, но назвалась именем подруги: когда-то он был знаком с Самуилом Евгеньевичем и очень ценил его как пианиста. А это был 1950 год, то есть самые тяжелое для него время. Он говорит: «Потом когда-нибудь позвоните». А мне-то что? Под чужим именем легко. И я снова позвонила. «Я только что похоронил друга», — и положил трубку.
— А кого он похоронил?
— Не знаю, он не сказал. Через какое-то время снова звоню.
— Третий раз?
— Да. Он говорит: «Вы что-то хотели мне принести?» Я: «Нет, показать стихи». — «А можно этого не делать?» — «Нет, нельзя». — «Если нельзя, то приходите». И назначил время. Я к нему приехала, стала читать стихи.
— Наизусть читали?
— Да, конечно. У меня был античный цикл. 1950 год — значит, с Добрушкой мы еще не знакомы. Ему понравилось стихотворение. Он говорит: «Прочтите еще раз!»
— Какое стихотворение?
— Не из самых, по-моему, удачных.
Воспоминания твои приносят зло,
Твое дыхание ее погубит,
Твое веселье ей смертельно будет
И призрачно земное ремесло.
Ей ремесло твое не по плечу.
Твое плечо не будет ей опорой.
Она придет надолго, но не скоро,
И не зажжет она в руке свечу.
В ее руке свеча не зажжена,
Но от нее предчувствиям светлее.
Она на темной зелени белеет,
А на снегу спокойном не видна.
Ее увидишь в промежутках сна,
И между крыльев мельницы спокойной,
От искривленной ляжет тенью стройной,
Ей, бесприютной, даст приют весна.
О молоко зеленое весны!
О травы голубиных врачеваний!
Отвергнутая твердь воспоминаний
И светом отороченные сны.
Когда я уходила, мы даже поцеловались, и он мне сделал прелестный автограф на машинописи. Очаровательный был человек.
— А что он написал, не помните?
— Сейчас покажу в моей зеленой книжечке. Книга разошлась очень хорошо, надо бы ее переиздать, но никто пока не предлагает.
— Может быть, «Лимбаху» предложить?
— Кстати, да. Мне это в голову не приходило. Он написал: «Соне с пожеланием, чтобы ее жизнь была так же хороша, как она сама и ее стихи».
— С Ольгой Ивинской вы тоже были знакомы?
— Нет, нет.
— А с Зинаидой Николаевной Пастернак?
— С Зинаидой Николаевной — да, поскольку Зоя Афанасьевна, Зоя моя, была дружна с Пастернаком и с Зинаидой Николаевной и совершенно не дружила с Ивинской...
— Давайте поговорим про ваши стихи и литературу для детей. Как вы ощущаете: это из разных или из одного источника?
— Это один источник, конечно. Я была медленно развивавшаяся девочка, плохо училась в школе, уже начала писать стихи и рисовала, а надо было где-то учиться. Мой папа был удивительный педагог, изумительный преподаватель рисования. Он прекрасно играл на рояле, построил в Москве два дома в стиле модернизма.
— Как архитектор, кому-то на заказ?
— Наверное, я не знаю. Это сразу после революции. Он возил меня показать один дом. Сквозь стекло была видна огромная винтовая лестница, такой классический модерн.
— Не помните, где этот дом?
— Понятия не имею, это очень давно было. А второй дом мы не собрались смотреть.
И еще про талант папы-педагога: моя дочка Машенька плохо училась в школе — плохо у нее шла математика, а классе в пятом-шестом началась уже более сложная, может быть даже геометрия. Папа ее очень любил и говорит: «Машенька, пошли!» Проходит час-два. Добрушка говорит: «Пойди посмотри, что там такое». Я говорю: «Они заперлись». — «Ну тогда не ходи, не ходи». Приходит Маша: «Мама, это так красиво! Мама, это так удивительно! Это не математика, это так красиво!» И представьте себе, она преподает в университете, она — доктор наук, крупный математик, это стало смыслом ее жизни. Такой папа был удивительный педагог.
— Не знаете, что он ей сказал?
— Понятия не имею. Для меня главное было, что она чем-то заинтересовалась, от математики я всегда была далека.
А вот как он подготовил меня к институту. Как-то сидим с папой на кухне, и он говорит: «Что же ты такая бесталанная?» Может быть, тогда я только начала писать стихи. Я говорю: «Может быть, буду литературой заниматься». — «Так надо заниматься, это тяжелый труд». А я в это время рисую на промокашке ручкой какую-то головку. «Слушай, а ты очень мило рисуешь, дай я тебя поучу». И два года он меня готовит к Суриковскому институту — туда нужна обнаженная модель, портрет, пейзаж, и я очень хорошо поступаю на графический факультет, учусь, делаю диплом по Маршаку, и его забирает директор Суриковского, вешает у себя в кабинете — так он и пропал.
— Диплом был по переводам или стихам Маршака?
— По детскому стихотворению. И потом понемножку я стала заниматься сказками — писать сказки, сказочки... Так это началось.
— Но стихи вы писали раньше, да?
— Раньше.
— И у вас это параллельно шло?
— Да, но одно другому не мешало. А потом я рисовала — это было тяжелое занятие. Занимались очень много, и мне это не так легко давалось, и, главное, я не так это любила, как литературу.
— Вы стихи писали всю жизнь или в какой-то момент перестали?
— Пастернак мне интересно сказал: «Соня, вы будете или иначе писать, или бросите». И потом я чуть-чуть пописывала... Дружила с Инной Лиснянской. Вы с ней тоже были хорошо знакомы?
— Да.
— Она — прелестный человек! Липкин ее обожал, боготворил. С Инной был забавный случай: они ехали из Переделкина в Москву и прихватили меня. Липкин говорит: «А вы знаете, что Инна — замечательный импровизатор?» Вы когда-нибудь слышали?
— Во время интервью Инна Львовна показала, как импровизирует молитвы, и на это время попросила выключить диктофон.
— «Инночка, почитай Соне!» — «Пожалуйста, я почитаю. Кого вы хотите?» Я говорю: «Беллу Ахмадуллину». — «Дайте тему!» А у Инны был пушистый плед на коленях, и я говорю: «Пожалуйста, о пледе». — «О, плед — это очень хорошо», — и начинает импровизировать, и я холодею: ничего подобного я не слыхала. Великолепно рифмованная и совершенно потрясающая Белла Ахмадуллина, и эта ее особая манера говорить, придыхание, которое у нее и в интонации, и в стихах, которое я люблю очень. Инна говорит: «Но вот Беллочка на меня обижается...» И я поняла, почему обижается: это была чистая, настоящая Белла Ахмадуллина.
— Было одно стихотворение?
— Одно, и это была, кстати, наша последняя встреча. Липкин бывал у нас: папа много его иллюстрировал — всякие эпосы.
— Да, он много переводил с восточных языков.
— Восточные переводы... Как говорил Тарковский: «Ах, восточные переводы...»
— «Как болит от вас голова». Вы не были знакомы с Андреем Тарковским?
— Нет, не была.
— А с Арсением?
— Даже очень близко, даже слишком близко. Он мне посвятил три стихотворения, но я их потеряла. Так получилось... Я потом поискала их, но не нашла.
— Вы с ним в Переделкине познакомились, да?
— Я уже даже не помню. По-моему, в Переделкине, да. Они очень любили Переделкино с женой.
— С Татьяной Озерской.
— Да.
— Я видела ее на фотографиях: яркая женщина...
— Она была нехороша собой. Он был красавец, просто красавец.
— Она переводами занималась.
— Я совсем ее не знала. А с ним я была знакома: очаровательный человек.
— Я купила трехтомник Тарковского на первом курсе Литинститута, во дворе была книжная лавка, там стихи и переводы.
— И здесь его стихи и переводы. Вот [показывает автограф Тарковского: «Софье Леонидовне Прокофьевой с пожеланием какого-то... неумеренного счастья. От верного? Тарковского 5 марта 1979 год». — Е. К.]. Почему эта книга здесь? Все-таки очень чудно. На днях я тут ее нашла, а сколько лет не находила...
Хочу вам хоть книжечку подарить (сейчас у меня плохо с авторскими) с очень хорошими рисунками Калиновского. Вы получите большое удовольствие от этих рисунков, и книжечка такая симпатичная. Какая прелестная иллюстрация: жаба Розита, а это облако превратилось в художника.
— Благодарю! Можно с автографом? Вы после прошлого нашего разговора-интервью 1 апреле 2011 года подарили мне «Астрель и хранитель леса».
— Тоже Калиновский. Очаровательные рисунки.
— Да. Раиса Калиновская — его жена?
— Да.
— Смотрите тут уже есть автограф: 10 марта 2023 года, а сегодня 6 февраля 2023-го. Что это значит?
— Вам суждено было получить эту книжку. Судьба. Не знаю, как это выскочило. Давайте я напишу: на добрую память Леночке.
— Вы с Калиновским через издательство познакомились?
— Да, совершенно случайно и необычайно подружились. У нас была большая дружба с ним и с Раей. Он — целая эпоха. А вот с этой самой книжкой была одна история. Я любила давать Добрушке рукописи моих сказок, ей они очень нравились. И вот Добрушка лежит и чиркает. Я говорю: «Добрушка, что вы все чиркаете?» — «Все это надо редактировать». — «Добрушка, я считаю, это уже законченная вещь, я не хочу, чтобы вы особенно...» — «Нет, я должна!» — «Нет, Добрушечка, не надо, давайте отложим и подумаем!», забираю у нее рукопись и иду к Виктору, моему мужу. «Ты знаешь, Добрушка настолько раскритиковала сказку, а по-моему, это моя лучшая сказка». Он говорит: «Какая разница! Каждый имеет право на свое мнение». Проходит год, не больше года, я захожу к Добрушке, она что-то читает и плачет, заливается слезами. «Ой, я читаю твою сказку — „Лоскутик и Облако“. Так хорошо написано! Столько выдумки!» — «Добрушка, а вы помните, как ее бранили?» — «Это на меня нашел „стих советского редактора“, с каждым бывают такие затмения». Это был первый случай, когда мы с ней так разошлись, но потом сошлись.
— Вы ей перед публикацией все свои книги показывали?
— Когда как. Когда у нее были силы, время и так далее.
— Если можно было бы в своей жизни что-то изменить, вы бы изменили?
— Не знаю, трудно сказать. Я боюсь, ничего не могла бы путного...