«Мне читали „Сказку о мертвой царевне”, и я на протяжении года или двух отказывался есть яблоки»
Я находился под сильным воздействием Пушкина и Шекспира лет до семи. Родители много читали мне Пушкина, все мои детские фобии были связаны именно с ним. На трехлетие мне подарили «Песнь о Вещем Олеге», книгу с картинками, и меня очень впечатлил этот сюжет — об ошибке в последний момент. Я до сих пор считаю, что он один из самых важных у Пушкина, да и вообще: внезапно выползающая змея, дама вместо туза, внезапная встреча на балу Онегина и Татьяны, шире — Орфей и Эвридика, жена Лота и т.д. Но тогда я просто начал очень бояться змей. Чтобы как-то разрядить обстановку, мои родители сказали, что змеи давно вымерли, где-то во времена князя Олега. Я им поверил. Но потом увидел на даче у дяди, как он начинял чучело змеи. Дядя сказал, что сам убил ее на Кавказе в прошлом году. До этого мне читали «Сказку о мертвой царевне», и я на протяжении года или двух отказывался есть яблоки. Пушкина до семи лет я читал много, но не стихи. Самым любимым были «Маленькие трагедии», проза и «Борис Годунов». У Шекспира я любил исторические хроники и «Ромео и Джульетту» (кстати, там тема ошибки в последний момент тоже присутствует).
Потом я совсем перестал читать классику, лет до шестнадцати читал исключительно научную фантастику, и это тоже сильно на меня повлияло. Одним из парадигматических текстов до сих пор остается «Обмен разумов» Шекли. Особенно финал: главный герой гонится по измерениям за человеком, который что-то у него украл, при этом понимая, что вернуться в свое измерение у него практически нет шансов. Выбор мира происходит произвольно, возможности выбрать самому — нет. В приведенной научной справке сообщается, что миров существует бесконечное множество, и один из этих миров почти такой же, как наш, кроме одной детали. Второй отличается двумя, третий — тремя и т.д. И вот главный герой настигает своего противника и удивительным образом ему удается вернуться в свой городок. Время от времени он думает, как ему повезло попасть в свое измерение. Иногда он беспокоится, что надо бы проверить, поискать, нет ли отличий, но все так спокойно и мирно, как всегда: тетушка Бетси каждую осень несет яйца, зеленое солнце восходит на юге, баобабы кочуют по континентам; глядя на привычную картину, он думает — «какая чушь, нечего даже проверять». Эту концовку я часто вспоминаю. Было еще много всякой научной фантастики, Стругацких я читал, но мало. Однако при этом два текста меня сильно впечатлили. «Трудно быть богом» — книга, которая меня очень вдохновляла. Я несколько раз начинал что-то такое писать про мальчика, который понимает, что он на самом деле разведчик в этом мире. И чуть позже, где-то в пятнадцать-шестнадцать лет, я прочитал «За миллиард лет до конца света», и меня поразила идея гомеостатического мироздания, которое мешает продвижению к знанию, причем мешает организацией совпадений. Стихи в тот период я почти не читал, но помню, что большое впечатление в подростковом возрасте на меня произвела «Дума про Опанаса» Эдуарда Багрицкого. Многое до сих пор могу процитировать наизусть.
«Солженицын был интересней массажа»
Был еще самиздат, который обладал огромной притягательностью. Моя мама работала концертмейстером в Театре Маяковского, и однажды она взяла меня на гастроли в Ленинград. У нее была знакомая в Пушкине, которая дала ей почитать Солженицына. Мы жили в гостинице «Октябрьская», и надо было конспирироваться: говорить не Солженицын, а Солоухин. Мама звонила по телефону и говорила: «Мы съели печенье, которое вы приносили, нельзя ли еще?» Знакомая давала какие-то фрагменты «ГУЛАГа».
Я вообще был очень политизированным ребенком и всегда смотрел передачу «Время», всякий раз ожидая, что в Америке произойдет революция. Как-то меня отправили в летний детский сад на какую-то дачу, и я очень переживал, что в восемь часов надо ложиться спать, а новости никто не давал посмотреть. Я боялся пропустить новость о революции. Солженицын же превратил меня из советского ребенка в антисоветского. Я прочитал про ГУЛАГ, но главным компрометирующим фактом по отношению к Ленину стало то, что он употреблял обсценную лексику, а именно слово «говно». Там приводилось знаменитое письмо Ленина, где он говорил о том, что интеллигенция — это не мозг нации, а ее говно. Меня поразило не столько то, что он применяет это слово к интеллигенции, сколько тот факт, что он вообще его использует. Ну и вообще это изменило мою политическую позицию на тот момент. И были еще стихи в самиздате. Моя мама вместе со своей подругой очень увлекались Гумилевым, они перепечатали несколько сборников.
Еще из самиздата дома была «Египетская марка» Мандельштама, «Один день Ивана Денисовича». «Марка» была на фотокарточках в коробках, я не смог ее читать. Как-то в руки попали перепечатанные «Гадкие лебеди» Стругацких, их ведь тоже не издавали. Еще была какая-то странная книга про какую-то друидскую систему. Я оттуда запомнил, что по размеру мочки уха можно определить, сколько человек проживет, и еще там было что-то про эскимосский массаж носа. Это все, что было в самиздате. Но мне Солженицын был интересней массажа.
«К анархизму я отношусь по-большевистски»
Первой книгой, которую я купил на свои собственные деньги, были выдержки из автобиографии Петра Кропоткина «Петропавловская крепость. Побег». Не потому что мне был как-то особенно интересен сам Кропоткин — скорее меня волновал сюжет побега. К анархизму я отношусь по-большевистски. Мне представляется, что анархизм уделяет недостаточное внимание политическим и экономическим механизмам и предлагает волюнтаристски избавиться от структур подавления. В конечном счете это неизменно приводит к тому, что они появляются снова, поскольку экономическая основа остается без изменений. Однако в целом противостояние механизмам угнетения не может не быть симпатичным, но все это, увы, носит утопический характер.
«Стихотворение Маяковского „Эта книжечка моя…” — полемика с Малларме»
Маяковский связан с какими-то первоначальными детскими впечатлениями. Причем я вспомнил об этом, когда читал книгу Мейясу о Малларме. Я все время думал, что же мне это напоминает, потом понял, что стихотворение Маяковского «Эта книжечка моя…» — полемика с Малларме: проникающий и спасающий свет маяка вместо отдаленного света Малой Медведицы, который оправдывает все постфактум, после того, как все уже утонули. Думаю, это стихотворение Маяковского вообще очень сильно на меня повлияло — «дети, будьте как маяк» и так далее. В пятнадцать-шестнадцать лет пришло увлечение символистами, прежде всего Блоком. Он интересовал, возможно, в связи с идей существования как страдания:
И матрос, на борт не принятый,
Идет, шатаясь, сквозь буран.
Все потеряно, все выпито!
Довольно — больше не могу…
Меня вообще тогда привлекал буддизм и все такое. Но, с другой стороны, думаю, тут также был важен тот момент, о котором один из русских философов писал, говоря, что стихи Блока создают ощущение, что мы постоянно являемся свидетелями какой-то борьбы не на жизнь, а на смерть, — при этом не очень ясно, с кем или с чем. «Но если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи» тоже меня всегда зачаровывало.
«Почему у Стругацких появляется именно Гегель?»
В Литинститут я решил поступить, потому что пробовал свои силы на писательской стезе. Это были попытки художественной прозы в духе Платонова, который мне на самом деле никогда не нравился. До этого я поступил в литературный класс в 67-й школе. На тот период приходится обильное чтение русской классики. Где-то в промежутке между выпускным классом и первым курсом я прочел «Петербург» Белого, Сашу Соколова, и они меня очень впечатлили. В Литинституте я пытался освоить всемирную литературу, от Илиады до Джойса, тогда же прочитал «Божественную комедию» полностью. До этого воспринимал только «Ад» — его я в детстве читал много раз, но дальше как-то скучно было. К этому времени относятся и первые прочитанные философские тексты. В подростковом возрасте опять же в связи с «Гадкими лебедями» я пытался читать «Эстетику» Гегеля. У Стругацких кто-то говорит: «Один мой знакомый подросток в тринадцать лет прочитал „Эстетику” и сошел с ума». Мне как раз было тринадцать, и я, конечно, решил — надо обязательно прочитать. У нас не очень много философской литературы было, но «Эстетика» стояла на полках в 4 томах в черной суперобложке. Но я прочел страницы три, мне стало скучно, и я бросил. Почему у Стругацких появляется именно Гегель? Возможно, это просто символ спекулятивной сложной литературы.
На первом курсе Литинститута я прочел «Рождение трагедии из духа музыки» Ницше, это был первый философский текст, освоенный полностью, и он на меня сильно подействовал. Противоположность дионисийского и аполлонического, и, главное, идея о том, как нечто застывает, коллапсирует, превращается в свою противоположность, — это все было для меня очень важно. Потом, чуть позже, прочитал «Так говорил Заратустра». Увлекшись ницшеанством, я читал и Вячеслава Иванова — в основном теоретические тексты, типа «Диониса и прадионисийства». Тогда же познакомился с «Пиром» Платона, прочитал какие-то фрагменты из «Государства», позже уже Аристотеля. Долгое время меня интересовала феноменология: Гуссерль, Хайдеггер, Мерло-Понти, потом был Кант. Делез, конечно, тоже был очень важен — начиная с «Представления Захер-Мазоха», это была первая его книга, которую я прочел. Вообще, Спиноза, Делез и Ницше были и остаются для меня очень значимыми фигурами, помимо прочего, и с аффективной точки зрения, если можно так выразиться: их тексты всегда служат источником «героического энтузиазма». Я очень хорошо помню это отношение, когда сидел и читал еще дореволюционное издание «Рождения трагедии из духа музыки» в институтской библиотеке в Москве: темно, снег, какие-то люди идут по протоптанной тропинке, и я еще был расстроен тем, что тогдашняя подруга моя ушла куда-то, — и вдруг как будто все сдвигается в сторону, начинается двигаться с несравнимо большей интенсивностью, пласты тектонические приходят в движение, ты слышишь «смутный шум», как Блок выражался, он все сильнее становится — и ты понимаешь, что вот это важно по-настоящему.
Гегеля и Маркса я начал читать уже достаточно поздно, через Альтюссера. С политической точки зрения Альтюссер, пожалуй, стал наиболее важным автором. В каком-то смысле это было противовесом детскому впечатлению от Солженицына. Сначала я прочитал Альтюссера, потом Ленина и потом Маркса. Альтюссер, его биография важны еще и с другой точки зрения. У материалистической диалектики есть две основных проблемы: то, что Альтюссер задушил свою жену, и то, что Райх впал в параноидное состояние и стал заниматься какими-то инопланетянами. В конечном счете существует некоторый параллелизм на уровне биографии и идей. Я думаю, что Альтюссер задушил жену потому, что его диалектика была не достаточно материалистической в итоге.
В какой-то момент свою роль сыграл и Славой Жижек. Сологуб говорил, что у него есть стихи по рублю за строчку, есть те, которые по 20, по 50 копеек. Также и с Жижеком: его тексты имеют разную ценность, но есть несколько действительно важных книг — например, «Возвышенный объект идеологии».
Также, конечно, значимыми для меня были тексты Алена Бадью и Жан-Люка Мариона: мне представляется, что они, вместе с Жижеком, являются наиболее яркими представителями того, что можно назвать переворотом в философии, приходящимся на вторую половину восьмидесятых, — переворотом, связанным с переходом от атмосферы бесконечного оплакивания и траура, господствовавшей во всей постхайдеггерианской мысли, к своего рода «онтологическому оптимизму», причем не за счет консервативного возврата к «метафизическим предрассудкам», а, наоборот, за счет более радикального преодоления метафизики. Спекулятивные реалисты, как мне представляется, продолжают этот поворот: самое главное здесь появление некоторого нового «стиля мысли», способа двигаться (то же самое, кстати, верно и по отношению к кантовской философии; весь немецкий идеализм — это продолжение и развитие тех «способов движения» и жестов, которые впервые появляются в «Критиках») — и этот способ «двигаться по-новому», как мне представляется, еще далеко не исчерпан.
«Был момент, когда я изучал почти исключительно Талмуд»
Одновременно с поступлением в Литинститут я практически сразу начал посещать Кунцевскую ешиву и изучать там раввинистические тексты. Тут есть интересный момент. С хронологической точки зрения, по большому счету, самой значимой для меня была и остается новая европейская философия, начиная с Фомы Аквинского. Этот философ для меня водораздел. И в раввинистической литературе меня тоже интересуют в основном тексты, написанные после XIII века, а не Талмуд. Талмуд — это интересное явление, но при этом он не относится к тому, что постоянно значимо для меня. Я могу возвращаться к некоторым местам в «Метафизике» Аристотеля или в «Государстве» Платона так же, как я могу возвращаться к некоторым фрагментам из Талмуда. Был момент, когда я изучал почти исключительно его, довольно долго, лет пять, и я об этом не жалею — понятно, что без талмудического корпуса не началось бы то, что началось с XIII века. Но на настоящий момент для мне значимо именно вот это, начинающееся с XIII века, вся эта традиция, которую Шолем называет спекулятивной каббалой — Зогар, Лурианская каббала, затем ее продолжение в хасидизме, прежде всего, в традиции хабада. Шнеур Залман из Ляд, основоположник хабада, и Шолом-Дов-Бер — пятый любавический ребе, который в наиболее развернутом виде представил теоретические взгляды хабада и хасидизма в целом. Думаю, это все в альтюссерианских терминах можно назвать попыткой создания Теории с большой буквы, то есть осмысления того, что задействовано, но не становится объектом осмысления, в талмудическом корпусе и во всем комплексе равиннистического иудаизма в целом. Поэтому для адекватного понимания этой Теории необходимо, конечно, достаточно конкретно представлять себе весь этот корпус — без него невозможно понять, Теорией чего она является, на какие вопросы пытается отвечать. Но актуально значима для меня сейчас именно эта «Теория» как таковая.
Тут, кстати, есть еще одно важное выпавшее звено — Шпенглер. Он меня очень интересовал где-то года в двадцать два – двадцать три. Я прочел тогда целиком «Закат Европы», оба тома. У Шпенглера была идея о том, что современная фаустовская культура начинается именно с XIII века, с готических соборов. Что-то в этом есть: континуум, который продолжается до сих пор, начался именно тогда, причем и для раввинстического иудаизма (Зогар), и для европейской философии.
Шолом-Дов-Бер связан с еще одной интересной темой. Я осознал не так давно, что какой-то особый интерес у меня вызывают 1910 и 1920-е годы, — точнее, категория людей, которые относятся к разным культурным традициям, но при этом их можно объединить в общую группу «фрики 1920-х годов». Дов-Бер главный свой труд создал в 1910-е. На самом деле он не фрик, а вполне часть истеблишмента, но в каких-то моментах его мысль относится к этому же кругу идей.
К этим «фрикам 1920-х» относятся, например, также Итамар Бен-Ави, сын Элиэзера Бен-Йехуды, возродившего современный иврит. Итамар Бен-Ави был первым ребенком, у которого иврит был родным языком, — и вот он всю свою жизнь посвятил тому, что пытался латинизировать иврит, издавал газету, книги, Танах латинизровать пытался. Его, конечно, обвинили в предательстве, а он в ответ на это изобрел странную теологию, оправдывающую этот процесс: якобы Тора была дана на горе Синай латинскими буквами, и ее возвращение к латинице запустит мессианский процесс. Или Пауль Каммерер, биолог-неоламаркист, который в 1918 году написал большую книгу о совпадениях, — в 1920-е годы несколько его брошюр о бессмертии и омоложении были изданы по-русски.
Шолем, безусловно, изначально тоже к этому кругу относился. Для меня важна его статья «Заповедь через грех», которую он написал в середине 1930-х. Там при желании можно увидеть своего рода «криптотеологию» сионизма, утверждающую, что сионизм — а до него просвещение — это реализовавшееся саббатианство [мессианское направление иудаизма, возникшее в 1665 году — прим. ред.]. По крайней мере, Шолема в этом обвиняли, а его это очень злило. Вообще, с Шолемом достаточно сложно, поскольку его все время как бы приходится читать между строк. Один из самых интересных его текстов — «10 аисторических тезисов о каббале». Так что в споре о Беньямине и Шолеме я на стороне последнего. Беньямин мне не то чтобы совсем не интересен, просто меня раздражает его тон, вся эта меланхолия мне чрезвычайно не близка.
Или вот еще Эммануил Енчмен, очень занимающая меня в последнее время фигура, основатель «ТНБ», теории новой биологии: он издал в 1920-м и 1923-м две брошюры, где, помимо прочего, излагается проект передачи власти Революционно-научным советам, которые будут для каждого устанавливать «коэффициент радостности», определяющий долю человека в труде и потреблении. Но главное — это идея «пятнадцати биологических анализаторов», которые по ходу чтения внедряются в организм читателя и инициируют в нем «бурный революционный катаклизм», в результате которого он полностью перерождается и начинает все воспринимать по-новому — логика становится другой, способы восприятия и так далее. Мне очень близок такой подход к функционированию текста, только мне представляется, что он излишне субъективен: «бурно-революционные катаклизмы» совсем не обязательно должны ограничиваться психикой читающего. Впрочем, Енчмен и сам утверждает, что никакой психики не существует.