Марина Разбежкина — автор около 30 документальных и двух игровых картин, многие из которых отмечены наградами международных кинофестивалей. Сооснователь Школы документального кино и театра Марины Разбежкиной и Михаила Угарова. Арт-директор ежегодно проходящего в Свияжске международного фестиваля дебютного документального кино «Рудник».
Побег из библиотеки
В начале с книжками у меня были отношения совершенно семейные. Когда-то мне пришло в голову подсчитать, сколько в нашей домашней библиотеке было книг, — вышло около восьми тысяч в однокомнатной квартире. Мы на них буквально сидели и лежали. Когда-то мама пригласила человека, чтобы он оценил, во сколько обойдется ремонт. С порога он сказал: «Библиотеки не ремонтирую». И ушел.
Я была абсолютно книжным человеком, а в шестнадцать лет мне это стало мешать. Я вдруг подумала, что вокруг есть какая-то жизнь, и надо понять, она похожа на книжку или не похожа. И для этого я ушла из дома. Сначала на два месяца. Прочитала Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах». Недавно пыталась перечитать, но не смогла. По-моему, это невозможно. Но в шестнадцать он меня побудил к первому одиночному путешествию, я заинтересовалась старообрядцами.
Нарисовала карту с расположением скитов и керженецких деревень по его книге «В лесах». Дома я просто сказала, что ухожу, а у нас не было принято останавливать. Мама сказала, что денег нет, и я ушла без денег. Это было вроде бы недалеко от Казани, где я родилась и жила тогда, но на самом деле Керженец оказался дальше, чем об этом свидетельствовала карта, — там было другое время.
Я попала в старообрядческую деревню, которую люди не покидали после раскола XVII века. Воспроизводили друг друга, соседствовали с другими такими деревнями, и все. У них даже не было слов для описания окружающей реальности. Например, летит самолет, а у них не находится слова. Это было страшно интересно, причем они меня сразу приняли.
У меня была такая длинная коса... Я, видимо, укладывалась в их представления о девушке, которая одна бродит по болотам. Они меня в болоте еще спасли, когда я тонула в трясине, а на меня вышла собака из этой спрятанной в лесу деревушки из пяти домов. Я прожила у них где-то неделю. Вслед мне, уходящей, кинули тарелку, из которой я ела. Это было словно путешествие назад в машине времени. Они почти не говорили друг с другом. Через несколько лет я вернулась в эти места, но этой деревни не нашла — все они сгорели в страшных пожарах в 1972-м.
Я потом лет пятнадцать ходила одна, поскольку так ты совершенно беззащитен и поэтому учишься общаться с жизнью. Это был какой-то грандиозный урок для домашней читающей девочки, по нескольку месяцев я каждое лето уходила из дома. Иногда приходилось и защищаться.
У меня была идея пройти наволок от Архангельска до Петербурга, но весь наволок оказался перерезан тюрьмами, постоянно кто-то сбегал. Один раз я трое суток шла с беглыми и в конце концов попала в лагерь, куда они возвращались. Возвращались, потому что поняли, что бежать некуда. В этом лагере-поселении я ночевала, тоже тайно. Там было страшно. Я стала меньше читать, стала больше ходить и больше понимать.
Сначала я ходила в те места, где жили герои моих любимых книг. Ушла на Пинегу, в Верколу, родину героев Федора Абрамова из книги «Братья и сестры». Жила месяц с этими людьми, полюбила их. Так что уход из библиотеки оказался не очень резким.
Когда я ходила по наволоку, там все еще стояли северные деревни, но они уже были пустыми. Это одно из самых страшных впечатлений: будто всех унесло каким-то ядерным взрывом, а остались только дома, прекрасные дома XVII–XVIII веков. И вдруг оказывалось, что там живет старуха, единственная старуха, а вокруг, километров на пятьдесят, а то и больше, — никого, одни болота. И вот с этой старухой мы продолжали вместе жить. Она просила, чтобы я рыбачила, потому что на зиму нужно было запастись рыбой. Мы ходили на охоту, у нее было ружье, мы собирали ягоды. Это был новый для меня опыт, который стал мощной частью моей жизни.
Тургенев в татарской деревне
Окончив университет, я уехала в татарскую школу преподавать, достаточно далеко от Казани. Это был мой выбор: поехала учить татарских детей русскому языку и русской литературе в очень далекую деревню. Но деревня обязательно должна была быть на Волге. Я всегда любила реки.
Проработала там очень мало, полтора месяца, потому что у мамы обнаружили рак, надо было возвращаться в Казань. Но недавно мне пришло письмо из Петербурга, от человека, который учился у меня и хорошо меня запомнил. Он стал врачом. Тогда мне было жаль этих ребят. У некоторых были толковые головы, и я понимала, как они будут мучаться этой жизнью. Что-то вроде «не там родился»...
Деревня была большая, нашлась даже огромная библиотека с русскими книгами. Когда-то там был райцентр — от него и осталась библиотека.
Они стали читать Тургенева, по программе, и он оказался для них сложным... Я поняла тогда, что есть некая национальная память. В ней не было ничего, что позволяло бы детям из татарского села, говорящим только на своем языке, понимать, что написано в рассказах.
Русскому современному мальчику легче читать Тургенева, хотя он тоже не знает реалий жизни дворянства и крестьянства XIX века, но его предки передали ему свои хотя бы телесные воспоминания. А татарскому ребенку все это было непонятно. И я вдруг получила драйв от того, что мне надо помочь этим ребятам полюбить неведомую им жизнь. А мне — нужно понять и полюбить их жизнь.
У меня были очень смешные уроки по Островскому. Выяснилось, что там им непонятно совершенно ничего. Мне не удавалось объяснить разницу между глаголами «прыгнуть» и «пригнуть», приходилось показывать наглядно. Наверное, это было очень смешно со стороны.
Когда пришлось уехать, я после смерти мамы осталась в Казани работать в газете, которую не любила никогда. Не именно эту газету, а работу журналиста. Потом ушла из штата на вольные хлеба. В 1970-е это не очень одобрялось, но я поняла, что не могу работать под чьим-либо руководством. Стала много писать. Ездила от газеты туда, куда другим было неинтересно, в самые отдаленные деревни. Я долго была почвенницей. Эти командировки избавили меня от иллюзий.
Свияжск
В Свияжск я впервые попала в пятнадцать лет. Он уже в конце 1950-х был островом: выше по Волге построили ГЭС, вода скрыла под собой дороги и часть суши, на которой располагался старый город. Меня он прибил. Я не подозревала, что совсем рядом с Казанью существует «прошедшее время». Я написала тогда свою первую заметку, ее опубликовали в газете. С тех пор я там застряла. Свияжск оказался абсолютно моим местом. К тому же там можно было прожить практически без денег. И без времени. Ты ходишь по старушкам и рассказываешь им истории. Они очень ценят общение, ты получаешь литр молока, и тоже рассказывают... Натуральный обмен! Я стала записывать их речь, потому что никогда не слышала такой речи раньше — росла в интеллигентной семье, а это были другие люди, совсем другие. Я поняла, что все это надо записать, потому что речь уходящая. Иногда я по году жила в Свияжске, когда совсем не было работы. Туда стали приезжать мои друзья, художник Рашид Сафиуллин поселился здесь со своей семьей по моим следам.
Дом на холме справа — его видишь первым, когда поднимаешься на гору со стороны новой, недавно возникшей дороги, — это наш дом, там когда-то был трактир. Мы жили у дяди Вани и тети Таи. Их дети разъехались, дом был слишком большим для двоих, денег за жилье с нас не брали. «Живите для веселья», — говорили. Приезжала в гости великий фотограф Ляля Кузнецова, а с ней и фотографы из разных стран, художники, мы там все вместе жили.
Мне интересно, как функционирует жизнь, как время протекает и утекает, как оно существует вместе с пространством и вместо пространства иногда. Это место можно было сохранить как часть другого времени. Не абсолютно сохранить, конечно, но и не вторгаться так, как сегодня...
Даже в Москве, огромном городе, раздражает вторжение, а там, в Свияжске, — территория километр на полтора. Это не место для агрессии, слишком легко все уничтожить.
Мне вдруг стало жаль, что из Успенского монастыря вывезли психиатрическую больницу. Когда монастырь стал пустым, стал разрушаться, я ездила к владыке, просила, чтобы кто-то взял обитель на попечение. Взяли... Теперь монастырь — часть отлакированного пространства, которым стал Свияжск. Был ли другой путь? Не знаю.
Абсолютный Арарат
Сейчас достаточно протестантское и простое время. Мы движемся к какой-то абсолютной простоте, в которой исчезает метафора. Если ее нет в реальности, она и в литературе, и в культуре будет искусственной. Вроде бы мы живем в той же самой вертикали, где есть Бог, Дьявол и так далее, есть космические смыслы, но на самом деле они существуют сегодня лишь как эстетический феномен. А метафора имела отношение не только к эстетике. Она была и функционировала как часть реальности.
Недаром же эта гора на гербе Свияжска — абсолютный Арарат. И челны, плывущие к горе... Это же библейская картина! Метафора великого потопа, а мы уже этого не осознаем.
Старуха, рассказывая о гражданской войне, сказала: «Рубили друг друга так, что текли красные реки». И посреди них — голубенький шарфик убитой бухгалтерши. Это же библейская картинка. Бухгалтершу зарубили не по делу, ну что она знает? Но запомнили ее по шарфику голубому на красном. Это поэтическая речь, и мат, обсценная лексика, не уводит эту речь за грань поэзии, в которой уместна метафора. Сейчас такой речи в жизни, практически нет, а значит, нет такого способа мышления и такого способа видения.
О «Чуриках-мокуриках»
Наша литература плохо работает с реальной топонимикой. Когда я попадаю в Лондон, я знаю его лучше по литературным описаниям, чем Москву. А вот Волга. Да, она матушка, кормилица, но это штампы, это про общее, а не индивидуальное. Возможно, Волга не осознавалась как цельная река, там было очень много национальных дроблений, ее по-разному называли и осмысляли. Она везде есть в фольклоре, в сказках — татарских, марийских, чувашских. Волга есть у фотографов и художников, потому что не связана с языком. А вот в литературе... Вербальный язык все-таки очень автономен и не принадлежит всем.
В Свияжске я подслушивала и записывала речь... Писала на каких-то обрывочках. Я слишком ценила литературу, чтобы подумать, будто могу написать какую-то книжку. К тому же, я не думала о документальной литературе. Это сейчас я читаю только документальное. И смотрю в основном только документальное кино.
Глава «Твой сын и брат» оформлена фотографиями Сергея Литовца, с которым мы сняли несколько фильмов о Свияжске. Он устроился санитаром в психиатрическую больницу, чтобы мы могли там снимать без особого контроля. Художник Рашит Сафиуллин буквально застрял в Свияжске и не смог оттуда уехать. Стало ясно, что все это надо как-то собрать и объединить — тексты, фотографии, картины, даже не для книги, а с целью не потерять. А уже в 1990-х мы собрали и книгу. Из Свияжска вывозили психиатрическую больницу, происходили большие изменения. Книжка тогда была в одном экземпляре, мы всем ее давали читать. Там были почти все те же картинки, что и сейчас, но дизайнерски она выглядела иначе. Молодой казанский дизайнер Ксюша Шачнева помогла книге состояться как новой, из нынешнего времени.
Здесь каждый маленький сюжет — это в принципе целый фильм. Вместо книги могло бы быть 280 маленьких фильмов. Но это совсем иной язык. Для этого языка нужна была именно книга. Конечно, это похоже на монтаж реальности. Наверное, это мой способ думать.
Есть слово, непереводимое в изображение, для такого слова нужно слишком много визуального. Недаром мы включили в обучение молодых режиссеров занятия по вербатиму. Это способность слышать не только слово, но и молчание, понимать человека без знаков препинания.
Вертикальное, горизонтальное и новый язык
Если метафоры нет, это не искусство, а просто архив. Что тоже очень важно — зафиксировать жизнь без художественных амбиций. Но есть два вида метафоры. Первая рождается, появляется незванно, из длинного вашего путешествия, не предполагающего метафорического осмысления, а есть стертая метафора, второй сорт. Ею пользуется огромное количество людей, художников и поэтов в том числе, и это иллюзия причастности к чему-то большому и высокому, хотя уже никакой причастности нет.
В доме, в котором я жила в Греции, была таверна, а в ней висела «Тайная вечеря». И вдруг я поняла, что почти во всех тавернах вижу эту картину. Я поняла, что тайная вечеря — это вообще-то про «поесть и выпить», еще и мужицкая компания собралась без теток. Все метафорические смыслы исчезли. Картина очень хорошо смотрится в трактире, так как она про еду.
Мы можем называть это постмодернизмом. Постмодернизм — это наш диалог с историей. Но реальность наших предков мы сегодня не ощущаем как метафору, а принимаем за повседневность. Сейчас большинство людей не могут ничего рассказать о содержании этой картины, кроме того, что там едят мужчины. В этом нет ничего ни плохого, ни хорошего. Старая метафора не работает, а новая не рождается. Сегодня ты не можешь, держа в голове некую метафору, начать снимать кино или писать книгу. Ты можешь снимать жизнь как повседневную горизонтальную реальность, а в конце вдруг — и появилась метафора. Это означает, что ты правильно шел. Эта дорога привела тебя к метафоре. Но никак не иначе.
Чтобы родить свое собственное, новое слово, нужно пережить период глоссолалий. Ты что-то бормочешь, слова, ощущения... Это важно в любом обучении, не только в кино. Мы, в нашей киношколе, не разрешаем произносить изношенные слова, не разрешаем цитировать и пользоваться метафорическим вторсырьем. У нас разрешено все, вплоть до мата, но не цитаты. Цитаты — это чужое слово.
Картина Рашита Сафиуллина
Когда студент цитирует кого-то, чтоб подкрепить свой ответ, я прошу забыть чужую фразу и сформулировать своими словами: тут начинается драма.
Рождение нового языка часто не замечают и не маркируют как новое, потому что он исходит из простой горизонтальной реальности. Когда мы создавали школу, мы выбрали для разговора человеческую горизонталь, ту самую повседневную и часто низовую культуру, которой пренебрегло великое искусство. Был очень смешной вопрос на одном мастер-классе, где я как раз говорила о горизонтали и вертикали. Девочка подняла руку и сказала: «Я хочу узнать, правильно ли я поняла. Если бы вы снимали документальную Анну Каренину, то вас бы интересовало, какие трусики она носила». Это очень грубо, но верно.
Горизонталь — это те детали, незамеченные подробности, которые могут рассказать о человеке больше, чем все остальное... Художник как мессия мне больше не интересен. Мы не боги, мы не обладаем демиургическими возможностями влиять на мир. Достаточно умного и честного зрения.
В Греции на грузовиках-дальнобоях часто написано «метафора», — это просто перевозка. А что такое «катарсис»? Это не только духовное очищение, но и очищение физическое — ты испытываешь катарсис, когда блюешь. Этот низ мне интересен не меньше, чем верх. Для меня не существует вертикали без горизонтали. Высокого без низкого.
На выставке «Провинциальная икона» в Третьяковке я увидела «Троицу», а на ней — три местечковых еврея. Видно, что художник пишет портреты своих земляков. Абсолютно реалистическая картина, вписанная в метафорический ряд иконы. Горизонтальное зрение.
Было бы очень интересно проследить, в какие времена мы отказываемся от вертикали и обращаемся к низу. Что тут от исторического процесса, а что происходит помимо актуальной истории?
В нашей Школе мы не разрешаем читать учебники по кино, но есть кинокниги, которые я всех прошу почитать, — это «Знакомьтесь — Вернер Херцог». Не мой любимый режиссер, но книжка блестящая, вышедшая из бесед и очень живая. Херцог очень верит в движение, в исцеляющую силу движения. В необходимость телесных ощущений, которые сегодня практически не работают. Я тоже в это очень верю.
Что осталось сегодня цивилизованному человеку, какие телесные испытания? Секс, еда, спорт. А все остальное, что вынуждено было преодолевать тело: голод, холод, борьба с обстоятельствами, в которых участвует природа, — ничего этого у городского человека сейчас нет. Даже воли нет. А в дороге ты проживаешь невероятное: идешь ночью зимой и понимаешь, телом понимаешь, что такое тьма, холод и лед. В дороге ты переживаешь реальность и как метафорическую, и как эсхатологическую. Ты находишься в лесу, молнии бьют рядом. Это трудно описать, но это помнит мое тело.
Я предлагаю студентам быть один на один с героем и переживать точно те состояния, которые испытывает герой. Нельзя, живя в комфорте, снимать дискомфорт героя. Документалист не может, если его герой голодает, поесть в ресторане. Он не имеет права оставлять героя в его несчастье, он должен быть рядом и все это пережить. Тогда получается кино, настоящее кино, когда тебе не до выдуманных метафор.
О любимых книгах
Когда студенты не могут снимать жизнь другого, это значит, что они поглощены чем-то, собственной драмой. Как правило, это отношения с родителями, с мамой. И тут все устоявшиеся метафоры о святом имени мамы выполняют роль убийцы. Тогда я прошу все отбросить и рассказать об этой истории, пусть она очень личная, пусть это пока только мир твоей семьи. Но тебе необходимо рассказать о своих страданиях, раз они не дают тебе двигаться дальше: снять об этом кино или написать книгу.
Мне очень интересны книги и фильмы о памяти. Читаю и перечитываю Марию Степанову «Памяти памяти».
Самое интересное для меня сегодня — документальная литература. Особенно та, которую создают люди, далекие от искусства. Была такая книжка, просто тетрадка, найденная в архивах... К счастью, эти записи не пропали, с ними начали работать культурологи, вышла книжка «Я так хочу назвать кино». Это дневник женщины, которая работала уборщицей, у нее была простая грустная жизнь. Я прочитала ее как роман. Такой мощный разговор о жизни, такие картинки повседневной жизни. Однако логоцентричные люди часто такую литературу не воспринимают: в ней нет метафоры, больших смыслов, а сам ты их не привык рождать. Это вообще любопытно: читать о том, что невозможно придумать. Искусство и потребители часто отвергают подлинное как плохо придуманное: «Ну ты и нафантазировал!»
Когда-то мне были важны книжки о русском терроре. Идеология терроризма была мне близка. Это было давно, к счастью, очень давно. Я любила Савинкова и его книжки, но позже разлюбила всех этих людей и эту литературу. Потом какое-то время я была почвенницей, пережила и это. Из почвеннического периода сейчас остались два имени — Абрамов и Астафьев. Они прошли путь, который увел их из классической деревенской литературы. И меня вместе с ними.
У меня есть экранизация «Яра» Есенина, игровой фильм, один из двух, все остальное — документальные фильмы. Никогда не любила Есенина-поэта, любила Маяковского, но прочитанный еще в университете «Яр» запомнился. Это такая недолитература, грандиозная, созданная в кажущемся дологическом времени. Архитектоника там совершенно распадается, но есть по-человечески важные вещи, для меня очень важные. Например, попытка Есенина уйти от своих корней. Вся русская культура хочет оставить его в деревне, провоцирует его на русскость, а он хочет уйти, сбежать и тем спастись. Не успел. Мне кажется, это была рано осознанная Есениным собственная драма.
На филологическом факультете Казанского университета, который я заканчивала, я писала диплом по лингвистике, про сложноподчиненные предложения у Карамзина. Сейчас это звучит смешно, но я заявляла тему от Карамзина до Василия Аксенова, хотела проследить, как изменяется предложение в связи с изменением пространства, времени, контекста.
Аксенов тогда как раз был автором, формировавшим новый язык и литературу. А Карамзин — начало того нового языка в России, на котором мы уже разговаривали и от которого ушли. Меня интересовало изменение пространства вместе с синтаксисом, но моя прекрасная научная руководительница немного потерялась во времени и спросила, о каком Аксенове речь. Услышав ответ, удивилась: «Васечка? Это тот, что Женечкин сын? А он что, уже пишет книги?» И поэтому мы остановились на Карамзине.
Когда мне предложили аспирантуру, я не пошла. Я хотела учиться только у Лотмана, а не в Казанском университете. Я начала заниматься Хлебниковым, было шикарное название будущего исследования «Философия языка: маски, зеркала, отражения». Я собрала много ссылок на карточках. Они лежали в библиотечных ящичках, и в какой-то момент мне стало тошно на них смотреть. Сейчас я рада, что не стала заниматься наукой. Не усидела бы я в библиотеках.
Еще я читаю понемногу и не каждый день вышедшие недавно дневники Константина Сомова. Это очень личная литература. Но в такие дневники я верю, как и в крестьянские. Там честная, не прикрытая выдумкой жизнь.
...На Волге иногда ложился лед, ровный, как стекло, и Свияжск отражался в этом зеркале. Зимой сюда можно было дойти только пешком по Волге. Однажды я шла по реке и под ногами увидела человека: это был вмерзший в лед тракторист. Он лежал на спине и смотрел на меня, а я на него. Страшная и фантастическая картина. Я бы никогда не смогла ее придумать — она была. Но помести ее в кино или в книжку, и тебя обвинят в дурной фантазии или пошлости. Жизнь часто не похожа на то, как мы ее себе представляем по литературе. Жизнь — офигительная выдумщица.