© Горький Медиа, 2025
Gorky Media
26 октября 2022

Живописная сюжетность бессюжетной антиживописи

Всеволод Некрасов вспоминает свободное искусство

Издательский дом ВШЭ выпустил сборник архивных документов, связанных с жизнью и творчеством Всеволода Некрасова — участника Лианозовской школы и одного из самых ярких предвестников московского концептуализма. В книгу включены письма и воспоминания самого поэта, а также многочисленные интервью, посвященные ему. Публикуем вошедший в этот сборник текст, написанный Некрасовым для каталога выставки «Другое искусство: Москва 1956–76».

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях. Сост. и отв. ред. Г. В. Зыкова, Е. Н. Пенская. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2022. Содержание

В Лианозово меня привезли осенью 1959-го два Алика — Русанов и Гинзбург. С Русановым дружили со школы, а Гинзбург тогда как раз делал первый выпуск «Синтаксиса». Русанов помогал по приятельству, а я участвовал стихами. Хотелось бы думать, что не по знакомству.

Пользуюсь случаем предупредить: за те стихи я не отвечаю. Стихи, которые и сегодня — мои стихи, такие у меня тогда стали получаться всего около года. Отбирать и зачеркивать я еще умел плохо, а тут друзья наседают: не мудри, давай стихи, лучше даже не лучшие. Сейчас наладимся, такие выпуски пойдут каждую неделю. Ну, две недели. Дать всё сразу — материала потом просто не хватит. И т. д. Словом, из того, что я дал, стихами сегодня считаю только «И я про космическое». Выпусков же «Синтаксиса» было три, по десять авторов, у каждого — по пять стихов. Только у Холина — 10, за гениальность. Экземпляров, кажется, тоже 10 или 12 — две закладки на машинке. И с этой подрывной литературы началась лагерная эпопея Алика Гинзбурга, хотя формально первая посадка — за подделку документов: сдавал экзамен за другого. Два года срок. Но это почти через год, а пока едем в Лианозово, везем по экземпляру Холину, Сапгиру и Льву Кропивницкому, который сделал к «Синтаксису» гравюры. Абстрактные.

Я-то еду знакомиться с Холиным и Сапгиром: уж очень стихи заинтересовали. Что надо стихи, убедительные. Сам я на последнем курсе и, в общем, в курсе событий, хожу в лито, ценю и «Теркина», и Светлова и Мартынова (как и сейчас), и Слуцкого и Самойлова (сейчас меньше), крайне уважаю Глазкова (сейчас тоже), а Окуджаву люблю, как любимую девушку (сейчас, может, и того больше). Пастернак мне долго был вроде Ахматовой, пока одна умная знакомая не ткнула меня носом в «Сестру мою жизнь». А вот Мандельштам не вызвал затруднений с самого начала, хоть с ним все тот же Русанов (как и с Глазковым) ознакомил аж в 54-м году, когда всего багажа было: Маяковский, Есенин, Блок. В описываемый же период усваивал, помнится, Хлебникова и Цветаеву, Заболоцкого и Олейникова. И Олейникова живей других...

Но это все-таки классика. А вот кто сейчас Маяковский? Ясно только, что Вознесенский — едва ли... А вот Холин с Сапгиром, писавшим в те поры себя через б — Сабгир — пожалуй, ближайшие кандидатуры. А почему так хотелось событий? 1. Тем, чья очередь подходит, их, наверное, и всегда хочется. 2. Были, думаю, и дополнительные причины. О них я писал в «Объяснительной записке» (Лит. выпуск «А — Я»).

С живописью же контактов было, в сущности, мало. Только-только научился смотреть только-только вывешенных импрессионистов. Правда, предпочитал Марке. От фестивальной выставки 57 впечатление осталось самое общее, хоть и бодрящее — некой идеи современности. Понравился Глазунов 56. Он и правда ведь тогда был живой. А чего этой жизни не хватало — этим осенним, зимним, городским состояниям — прочности. Убедительности, обобщенности. Достаточной выраженности — не хватало события.

Вот это самое острое состояние, живой, мой воздух пятьдесят какого-то года, состояние (условно скажем), как у Глазунова, но усиленное, пронзительно обостренное и сумевшее-таки стать событием, какого не заметить нельзя — как у Холина и Сапгира, а может, и покрупнее, — вот что увидел я на картинах Рабина — и слегка ошалел. Такое я и не знал, что бывает. Пожалуй, так можно сказать: увидел собственные стихи в изображении. Что-то даже было уже написано — «Ночью электричеству не спится». Но, в общем, это именно написать предстояло. Хотелось бы. Хотелось бы так же. Просто необходимо было. Точней, конечно, не стихи, а поэзию.

Рабин как-то сразу заслонил не только Холина с Сапгиром, а пожалуй, что и всю поэзию — на какой-то момент, поскольку, повторяю, такого от изобразительного искусства я просто не ожидал. Картин-то тогда было не много — вероятно, десять, много пятнадцать. Уходить картины уже начали быстро, а писались с трудом — просто времени не было: если Оскар уже не работал тогда десятником на железной дороге (точно не помню) — значит, брал на дом поденщину из художественного комбината. Это были чудовищно подробные, каторжно трудоемкие плакаты и схемы. Писал чаще по ночам, а во время дневных воскресных показов сплошь и рядом задремывал перед собственными картинами, единственный из присутствующих, которые переглядывались: уж так скромничать автору... Показов этих зимой 59/60 навряд ли я пропустил хоть один: боялся, что какую-то картину могу не увидеть. Для меня главные события в современном искусстве стали уже происходить именно здесь, на рабинском мольберте, и носился с Рабиным тогда буквально как дурень с писаной торбой.

Не зря я говорю буквально носился: вот, носился и принес действительно рабинскую картину, метровую, естественно, Окуджаве в Литгазету и там оставил дня на три. Пусть они смотрят. Пусть видят, и, если Окуджава не захочет после этого съездить в Лианозово в воскресенье и спеть, пусть ему будет стыдно. Но стыдно было мне, когда Окуджава, картину похвалив, на все согласившись, на Савеловский вокзал не явился. А я-то назвал народу... И в том числе ту самую девушку. На Окуджаву я так обозлился, что бросил и знаться с Окуджавой, при всем благоговении перед его песнями. Точней, пением. Правда, знакомы мы были только по «Магистрали», да еще брал я у него тексты песен для «Синтаксиса», сумев даже убедить, что нет смысла перепечатывать на машинке уже напечатанное в типографии, лучше на машинке перепечатать что-нибудь другое... И, конечно, подсунул ему собственные стихи. По-моему, кое-что там уже начиналось, но рецензия была смутной: «Что-то, знаешь, не пойму я... И голова болит, вчера посидели... Пиши лучше русские песни...»

Больно уж отечески, но все-таки по-человечески. Обстоятельные отзывы двух других мэтров и вспоминать тошно: одна нотация высоко-поэтическая, другая сугубо общественная, да еще с партийным отливом... Окуджава еще вправе подумать, что все дело в песнях, раз он пишет песни и получается лучше всех. А вот мэтрам бы поосторожней с пропагандой позиций, мэтры едва ли уж лучше всех; один другого лучше — это пожалуй. В общем, Мартынову, как хотел, стихи я уже не понес (может, и зря) и окончательно убедился: нет, главнее Лианозова нету.

Хотя надо сказать, чего-чего, а пропаганды как раз тут хватало. Особенно отличался Сапгир, имевший привычку под веселую руку позвонить Слуцкому и напомнить тому, что его, Сапгира, поэзия тем и отличается, что в ней — сила духа...

И конечно уж, всех там моих Мартыновых и Светловых, Твардовских и Окуджав, Глазковых — этих Сапгир крыл разом, походя. Той же силой того же Духа. И с Духом этим личные счеты у меня именно еще с тех пор, а когда лет мало не через десять Сила Духа поперла из всех дырок, я просто узнал ее мгновенно, не вникая, по одному звуку, даром что ее оборотило в другую сторону. Ну, это-то она как раз запросто.

А вот Рабин пропагандой не занимался. Подчеркнуто, нарочито даже. Я бы сказал, ехидно. Сидит, покуривает, слушает какую-нибудь радикальнейшую сентенцию, очередную систему проектирования магистрального пути всего современного искусства — кратчайшего и удобнейшего — за счет сноса всего остального, внемагистрального, а когда оратор умолкнет, с самым кротким видом скажет: «С одной стороны».

Не то чтобы накладывая резолюцию — нет, с интонацией незавершенности, как бы приглашая к продолжению. Но продолжения почему-то уже не получается... Возникает галдеж. Валя идет на кухню, несет картошку, масло, селедку. И остальное... И все шло только на пользу.

С пищей же духовной было по-разному. В марте 1945-го я впервые за войну наелся, да как — у тети в Мариуполе слопал банку тушенки. И мучился-страдал недели две. А тут не две недели, тут лет 10 — и не я один. Может, я как раз и меньше других. Насчет поэзии мозги запудрить мне было уже трудновато, и вкусы, мнения мои и сейчас примерно те же. Другое дело — все изобразительное. Беда моя была та же, что у большинства: у меня просто-напросто не было, что называется, глаза, вкуса к живописи. То есть было восприятие — как здание без основания, без самой первоначальной, органической реакции на цвет, фактуру и т. п. — той, что у любой модницы и рукодельницы.

Скажут: «Краси-иво...» И смотришь: ну и что тут красиво?.. Считаю этот мелкий факт своей биографии любопытным типичностью, если не сказать — знаменательностью. Избавление, высвобождение из-под всей пропагандистской нагрузки социалистического так называемого реализма — это было первое условие. Глотнуть воздуху, а там уже можно начинать разговаривать. Значит, святое дело, первое дело — снимать с искусства всякие нагрузки. Искусство надо настоящее, современное. Свободное, естественное, каким оно само хочет быть. И т. д. Недогматическое. Не выставят, за него не заплатят, но за него и не посадят — сейчас, пока что. В своем кругу можно. Значит, дело за малым — самим таким искусством. Ну и где же оно у нас? И тут вот заминка. Искусство-то есть уже и есть, пожалуйста — Рабин. Нравится? Еще как, больше всех. Но правильно ли он мне нравится, то ли, истинное ли это искусство? Наконец-то вполне свободное и т. д. Опять-таки я не о себе — играю за другого. Другого этого не было, однако, много. Большинство — если — не подавляющее, то давившее на мозги и давившее.

Нет, искусство вполне свободное и как таковое — с ним явно было неладно. Бывает ли оно, есть ли оно в природе — вопрос пока отложим, но в 60-м году в этой стране его, думаю, не то чтобы не было — быть не могло. — Всё, не надо идейно: давай красиво. — А что это такое — красиво?.. Конечно, вслух с таким вопросом не выступали, совсем напротив: что такое настоящее искусство, а не то, каким нас хотели обмануть, — это все знали назубок, первым делом. То есть что такое красиво — знать знали. Да вот беда — знали умозрительно...

Помните «Зеленый фургон» Козачинского? Как сформировалась даже научная теория, считавшая поимку преступника практически невозможной, и сам товарищ Ценципер, начальник угрозыска, разделял и поддерживал эту теорию? Не знаю, как в угрозыске, а в искусстве пришло, пришло время товарища Ценципера, диктатура болтуна сменяет диктатуру начальника. И что поимка пре... то бишь понимание произведения искусства, с современной научной точки зрения невозможно и по меньшей мере не обязательно — больше и не теория, а уже азы обучения. Не нужно «понимать»: надо знать...

Да я же помню его, вижу как облупленного, его лично или такого, как он, — он еще не паразит, только целится. Пока болтун и болтун. Вот мы рядышком на рабинском диване или на лежаночке Евгения Леонидовича, силимся постичь секрет: почему вот эта работа «лучше»? Чем «красивей»? Дураки пока оба, но, покуда я пытаюсь вникнуть, сообразить, сопоставить, а главное, увидеть, он уже начинает путь к вершинам освоения знаний. Слышу, уже делает выкладки... Учится смотреть не глазами, а языком. Слепым органом. Учится и распространяет учение.

Не зря же Евгений Леонидович обожал нагонять азарт, устраивать среди посетителей своей каморки (от 2 до 5, больше редко: тесно) тараканьи бега, безденежные аукционы (иногда и покупали, тратя сколько могли, но не часто) — но главное была личная прямая заинтересованность не ошибиться в выборе — уж тут наука наукой, а сам не плошай... Из-под руки Евгения Леонидовича, с утра усаживавшегося за рисование как некое рукоделие, в иные дни выходило разных набросков с десяток, а может, и больше. И много чего шло прямо в печку. По свидетельству Ольги Ананьевны — совершенно напрасно. Лучшее Евгений Леонидович откладывал, а остальное запросто мог подарить первому гостю. А мог и не подарить.

Наброски, рисунки были самые разнообразные: абстрактные, фигуративные, натуральные, обобщенные, вариации по этюдам с натуры и портреты, и букеты, и особенно цветы. Разрабатывались мотивы и прогонялись по целой парадигме стилей и техники, к которым добавлялись вновь изобретенные и разработанные. И потеха, которую время от времени Кропивницкий-дед устраивал с нашим братом, кидая нас в это море художественной разноголосицы, — иногда чуть-чуть и нарочитой — и заставляя делать какой-то выбор, а не просто созерцать, — она, по-моему, была для него продолжением все той же затеи «под Пикассо», форсированной чехарды манер и стилей. Никого он не мистифицировал, не издевался. Ни в коем случае. Он любил эти все свои стили, но еще больше любил их менять. И никакой рисунок, никакую почеркушку не хотел делать плохо — конечно, честно, только хорошо. Но он по-своему, почти не вылезая из своего угла (а угол самый дальний — Долгопрудный — это уже было целое путешествие, в него пускались обычно редкие из лианозовских гостей, и недаром горе-воспоминатели сейчас поселяют и Е. Л. в Лианозово — а он с женой жил как-никак еще на 6 км подальше), по живости натуры принимал, может, как никто бурное на свой лад участие во всей московской каше. Очень не прочь бывал мирить и ссорить, но главное, поддавал изо всех сил жару под котел непрерывных выяснений отношений с искусством, панического, судорожного, многократно ускоренного его постижения после 30 лет голодного пайка... И сам и поддавался панике, и потешался над ней.

Все, в общем, одного хотели: избавиться от догматичности в искусстве. Ради этого хватались за любые альтернативные догмы — иногда самые уродливые. А догматизм ведь не обязательно от какой-то злонамеренности — от убожества, невежества. Беспомощности. Спешки. И одолевается практикой, опытом. Что, собственно, и шло. Но вот так вот.

И ей-богу, для девятерых из десяти, толковавших о чистой живописности и Сезанне, Сезанн был именно выбранной догмой — самой солидной. По мере того как я учился глядеть живопись (а все-таки я учился), я лучше видел и природу этой солидности. Но дело в том, что такой живописный пуризм догмой был и для десятого. Десятый (ая) вроде бы и сам имел практический, собственный опыт, иногда даже был художник. Он действительно опирался на опыт, но что-то было не так с самим опытом (по крайней мере, в здешнем контексте). И правда видел, имел глаз, но глаз какой то отдельный от головы. И всякие как бы свысока роняемые или подразумеваемые замечания насчет рабинской сюжетности, литературности звучали как зуб со свистом — все равно неубедительно. Но звучали или проглатывались, в общем, регулярно. «А вот я смотрю, и все-таки думаю: ну а как бы Оскар натюрморт написал?..» и т. п. Передовая общественность желала непременно все мерить Фальком, тем более что насчет, скажем, Джаспера Джонса находилась пока в полном неведении... Рабин потихоньку злился, по-моему; отмалчивался, упирался и незаметно для себя, чуть-чуть, но поддавался. К сожалению. Так мне кажется.

По-моему, первые картины, которые я застал в Лианозове, — они не только мне показались по первости, они и были самыми сильными, свежими, острыми. И в основном, насколько помню, темперными. Возможно, я тогда не знал толком и слова «темпера», но эффект подлинности от шероховатой, «штукатурной», лишенной видимой разделки поверхности помню отлично. Как и цвета московского непогожего электричества — серый, желтоватый, зеленоватый и фиолетовый, школьный — цвет известки на синих пиджачках или мела, толченного в чернильнице. Мокрая тряпка на классной доске оставляет следы такого же цвета — только мазистее, экспрессивнее... Как хотите, вот это было живописно, это была живопись. Сегодня из тех картин 59-го года в Москве я знаю только подаренную в свое время Леониду Ефимовичу Пинскому, с которым Рабин был в самых добрых отношениях. Картина в Москве, думаю, лучшая, но другие тогдашние помнятся еще острей, пронзительней, открытей той самой сюжетности, которую все пытались изгнать куда-то... И как раз 60-й год — время, когда у Рабина становится меньше темперной, больше масляной живописи. Он сам говорил, помню, о каких-то технических резонах, но мне чудилось, что его все-таки «завели» наши эстеты, и он взялся им что-то доказать насчет живописи. Возможно, и доказал, не спорю. И мир картин вроде остался все тот же. И впереди были удачи и успехи. Но я все думаю — если бы можно было собрать Рабина-58–60 и показать как следует, многое стало бы на свое место.

Острейшая, активная сюжетность (разумеется, не МОСХовская) и рождала антиживописные темперные эффекты — глухие, шершавые и в то же время светящиеся поверхности, большие оконтуренные пятна почти локальных цветов. И это было то, что надо. Эта «антиживопись» очень быстро — года через два-три — обернется, как водится, вполне живописью; не совсем, конечно, эта же самая живопись, поскольку и художник другой — Михаил Рогинский. От Рабина прямо он никогда не зависел — по работам это очевидно. Своей дорогой, от театральной декорации он пришел к эффектам того же характера, звучания. Такой же антиживописи — только выделил, подал ее, сделал программной — и эстетам пришлось с ней посчитаться. Сама его цветофактурная конкретика спичечных коробков, огромных синих оберток от рафинадных пачек (были, были такие) по сути совершенно рабинская, только от нее так просто не отделаешься: да и прошел уже слух о попарте...

Хотя самому Рогинскому это помогло мало. И работы Рогинского начала 60-х, как и Рабина конца 50-х, где сейчас — неизвестно. Я, кстати, совсем не хочу сказать, что Рогинский перекрыл Рабина. Да и задачи у него все-таки другие. Я только думаю, что еще чуть-чуть последовательности — и это место тоже было бы за Рабиным. По-моему. А так — на нем все-таки другой. По крайней мере, так сказать, большей частью. Хотя по заслугам.

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2025 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.