Поэт Василий Кондратьев (1967–1999) прожил короткую и трагически оборвавшуюся жизнь, оставив о себе память как о большом эстете, ценителе искусства и моды, авторе не только стихов, но и прозаических текстов, с трудом поддающихся жанровому определению. Через двадцать лет после гибели поэта издательство «НЛО» впервые собрало в одну книгу рассказы, повести, эссе, письма и журналистские заметки Кондратьева. «Горький» публикует один из этих текстов, озаглавленный «В окрестностях снов».

Василий Кондратьев. Показания поэтов. М.: Новое литературное обозрение, 2020

        Андрею Клюканову

...во сне я знаю толк, о, да.

Андрей Николев

Самым интересным, что можно было увидать в городе Ломоносове, было то необъятное пятно в самых разных серых тонах, которым благодаря его безобразию выглядел пейзаж, спускающийся с черной полоски холма с дворцовыми башнями к белой дымчатой полосе пристани. На рыночной площади это пятно расплывалось в туманную погоду, сопровождавшую прогулку по парку. В эту, кажется, зиму на ветках деревьев пробились почки, отчего мокрый воздух выражал странность. Поскольку в деревьях и над открытыми видами мест была дымка, все внимание занимала изъеденная таким загадочным временем года земля.

Подтаявшие сугробы и лед выглядели, как будто тут кромкой осели облака тумана; из-под снега выходила гнилая лужайка (в приятном философском настроении душок ее слипшейся черной травы действует на фантазию крепче, чем те идущие следом первые листики, которые принято считать за весенние вещи любви; крепче, как пробивающийся сквозь духи запах женщины. С другой стороны, почему-то именно зеленые заросли имеют привкус горечи или траура; однако это скорее городская привычка видеть в них место для памятников и могил); по песчаному овражку скоро протекал один из таких ручейков, под бегом которых ручейники строят свои крошечные домики-коконы; аллея иногда шла по осеннему ковру листьев. Картина была очень похожей на одну старинную гравюру, изображавшую брожение первозданного хаоса, заключенное в круг, как вид в подзорную трубу или микроскоп из учебника природоведения. Это была аллегорическая иллюстрация из книги, если не ошибаюсь, Якова Беме (при уважении к этому великому, как считается, мистику, чей замечательный портрет в гамбургском издании изображает румяного немецкого сапожника с задумчивым взглядом, с бородкой и в воротничке по моде XVII века, я от души веселился над его книгами, целые главы которых посвящаются, например, рассуждениям о божественных качествах сладкого, кислого и соленого); однако я упомянул эту гравюру только потому, что хочу объяснить ту странность, которую создала в парке погода, с помощью курьезной силы, которую пробуждает в воображении искусство художников алхимической книги.

Если в моих прогулках по парку в своеобразную распутицу, которая пошла с той зимы, действительно искать нечто загадочное, то скажу, что мое удивление перед картиной, где в дымке сливались виды разных времен года, было вызвано тем, что я впервые прочел о ней в книге, за несколько месяцев до того, как увидел собственными глазами. Это было прозаическое стихотворение «Дневник одного путешествия» из книги Эдуарда Родити «Новые иероглифические сказки». Позже я нашел у него другое такое же стихотворение; это стихотворение «Паломники», написанное очень много лет спустя <после> первого, убедило меня в том, что они оба представляют собой записи одного из таких сновидений, которые продолжаются, с разными перерывами в месяцы или в годы, очень долго или всю жизнь. Это сновидение всегда начинается посреди пути, окутанного густым туманом. Куда и откуда ты направляешься, непонятно; и вместо одного или нескольких спутников, чаще всего с виду знакомых, которые обычно попадаются в сновидении, тут нельзя сказать точно, в какой именно ты компании; эти лица, которые в разных местах выходят вместе с тобой из дымки, кажутся смутными и разбросанными оптической игрой по туманности отражениями самого тебя, хотя во сне, скорее, ты сам не считаешь себя отдельным лицом в большой толпе, которая бредет по стране сквозь мглу. Я уже обрисовал приблизительную картину местности, по которой проходит это сновидение. Самое главное в ней представляют собою разорванные места из разных времен года, которые сливаются в облачности с запахом влажного перегноя; этот запах — мое собственное впечатление, на котором я еще буду настаивать, потому что считаю его очень важным для сути сна. Кроме этого, я не думаю, что те другие сумрачные и великолепные картины заброшенных городов и загадочных пустующих мест или описания путешествия, из которых состоят оба прозаических стихотворения Родити и которые я могу дополнить картинами из похожих описаний снов у других авторов или моими собственными, прямо воспроизводят это сновидение или имеют в нем смысл.

Сны не запоминают; их записывают, чтобы с их помощью продолжать те разные еще не выполненные в жизни места и вещи, из которых человек создает свою собственную привилегированную действительность. В таком занятии требуется не просто исследование, но еще и умение антиквара или ученого дилетанта в духе незабываемого Бенуа, у которого несколько поколений культурных жителей Ленинграда почерпнули искусство сделать из мещанской квартирки фамильное уединение с намеком на благородство. Опять-таки очень мещанское понятие о «поэзии» поначалу заставляет видеть в откровенном собирателе сновидений (такой трагикомический тип, списанный с Андрея Н. Егунова, то есть с поэта Андрея Николева, имеется в романе Вагинова «Гарпагониана») несостоявшуюся душу книжника. Жизнь человека во сне следует, пожалуй, понимать так же, как его существование в современном городе; привилегия, которую она ему дает, — это такое право связывать свою личность из откликов самых разных мест и времен, благодаря которым сновидение, в свою очередь, приобретает безошибочные признаки действительности. В таком случае уже нельзя видеть в нем только символы, которыми его объясняют психоаналитик или гадалка. Зато сны начинают постепенно проясняться в разных явлениях, имеющих странную противоположность тому вторжению сна в действительную жизнь, которому посвящены такие книги, как «Аврелия» Жерара де Нерваля и «Каширское шоссе» Андрея Монастырского (я позволю себе напомнить, что оба поэта создали в них поразительные отчеты о жизни, мотивы которой постепенно переходят из действительности в грезы). В перерывах, с которыми изо дня в годы продолжаются разные сновидения, начинает наблюдаться их стечение в особую долготу — хотя это совсем не отдельная линия жизни, как отрадная игра одиноких дум у Обломова, а скорее загадочное перерождение сил в украденном времени. (Я имею в виду старое очень трогательное советское кино, как дети зря тратили время и как его отобрали у них волшебники: вероятно, каждый из нас тоже бывает вроде такого волшебника, отбирающего время у ребенка, которым, правда, однажды был сам.) Впечатления от картины, которую предлагало сновидение, — уже не имеет значения, собственное это сновидение или прочитанное у другого и попавшее в ту же долготу жизни, — утрачивают воображаемый пейзаж и определяются в нервное возбуждение от вкусов и запахов, с которыми действительность вторгается в сны. Вот, примерно, с какой странностью я прогуливался по курящемуся склону реки Карости в сторону покосившейся башенки Почетных ворот исчезнувшего два с половиной века тому назад потешного великого княжества Петра Федоровича.

24 февраля 99

 <II>

Милая Катя, я не знаю, насколько по этому отрывку можно судить о той второй главе моего сочинения, которую я хотел посвятить Мартышкино. Как Вы могли заметить по тому отрывку из первой главы, напечатать который сумели Филипп и Глеб, в моем сочинении нет особенных описаний местности с памятниками; с моей стороны это смешно и не нужно, потому что есть справочники для туристов, а недавно, как мне говорил кто-то из союза писателей, вышла целая большая книга автора, который родился или живет, не помню, в этих местах и, во всяком случае, имеет передо мной преимущество увековечивать их действительность. А моя проза представляет собой, если угодно, своего рода психоанализ моих пригородных путешествий, который (если говорить о черновиках, посвященных Мартышкино) содержит рассуждения о моем любимом Сомове; о волшебному с моей точки зренияу обаянии фигуры Петра III, в котором я вижу героя из романа Гофмана и, благодаря этому, в Рамбове с Мартышкино — гофмановские места; о почти не имевшей места в России романтической моде Incroyables эпохи Великой французской революции, в которой сполна выразились как эротизм, так и оккультизм XVIII века и которую представляли собой Уильям Бекфорд или наш более поздний герой Федор Толстой Американец, а сегодня так замечательно выражает мода Джона Гальяно; о таких, с точки зрения сегодняшнего вкуса, художественных занятиях, как уединенный литературный труд Новикова, который в старости переписывал, как самиздат, и иллюстрировал масонские книги; и, наконец, о тех связывающих все эти и другие мотивы эротических маргиналиях, из которых, если я не ошибаюсь, в «Roberte се soir» Пьер Клоссовский впервые сделал самостоятельное творчество (между нами говоря, Юлинька, вместе с которой я открывал для себя Ораниенбаум и Мартышкино, имеет поразительное внешнее сходство с главной героиней этих рисунков). Мои всегда достаточно случайные заходы в Мартышкино и связанные с этим анекдоты и впечатления позволяют придать этим рассуждениям о моих любимых вещах легкий и приятный, по-моему, «инситный» характер прогулки по местности, которая располагается скорее во сне, хотя это вполне правдоподобное сновидение. А вот начало, которое Вы меня просили показать:

2. Я начал ездить в Ораниенбаум с шестнадцати лет, и в первый раз я приехал сюда вместе с Юлией, как юные любители искусств, то есть влюбленная пара, которой хочется создать прекрасную жизнь скромными средствами. Мы читали, как устроить такую жизнь, в воспоминаниях Бенуа и в дневниках Сомова (потом к ним прибавились книги Добужинского и Головина). Наверно, я до сих пор вижу в привычках и в бытовых рассуждениях этих мирискусников больше интересного с точки зрения проживания в Петербурге, чем в их произведениях. Но если Бенуа меня скорее отталкивал своим слишком очевидным мещанством, то именно у Сомова я научился понимать под красивой жизнью уединение и специфический юмор, который выглядывает в жестоких или скурильных вещах. Со временем я немного забыл Сомова, потому что мой интерес к les douces habitudes de la vie, то есть к сладостным привычкам прошедшего, слишком сосредоточился на его приятеле Кузмине; однако он остался для меня героем такого чудесного и в нужной степени воображаемого жизнеописания в духе «Нового Плутарха», которое хотел написать о нем Кузмин: замкнутая жизнь, в которой любовь к XVIII веку стала гением и не имеет пошлости. А тогда, когда мы с Юлией любили друг друга и хотели быть счастливыми, развитие, которое мои вкусы получили благодаря Сомову, заставило меня сразу выбрать Ораниенбаум среди других дворцовых пригородов, которые приняты для ретроспективных мечтаний и совместной красивой жизни (как справедливо заметил Кузмин, это — вроде «русской души» или блохи, и поймать ее трудно. А Юлинька тогда была (да и пусть остается) очень красивой высокой молодой женщиной с бронзой в волосах, которая имела внешность грезы художника эпохи модерна и, по-моему, хорошо это сознавала). Сомов, между прочим, жил на даче в Мартышкино.

Мое самое первое чувство к Ораниенбауму, где я тогда еще не бывал, было связано с его рисунком — с профилем маленькой девочки Оли, дочки сторожа кладбища в этом дачном поселке возле дворцового города. Я впервые ехал туда именно с желанием разыскать это старинное кладбище, где когда-то давно Сомов и Бенуа набрели на захоронение голштинцев — солдат потешной гвардии императора Петра Федоровича. Разумеется, в дачной местности с пыльной дорогой и с казармами, закрывающими большой отрезок берега залива, внешне не было ничего приятнее других таких дачных мест по всей Ленинградской области. Однако в названиях двух соседних станций железной дороги Мартышкино и Ораниенбаум существует такая ехидная нежность, как будто это забытая в детстве травма, и разбирать ее мне всегда казалось очень нужным душевным занятием. Поскольку я люблю раскладывать пасьянсы, то позволю себе сравнение, что основное в этом занятии не tableau, сложить которое требуют правила игры, а скорее тревожащая воображение дрожь в переменах карт; случайная остановка калейдоскопа на столе и дает такую картину, которая чаще всего представляет собой неудачный исход игры и тем не менее вызывает головоломку и даже гадание (вечер, проведенный в разборе подобных картин, оставляет в голове приятное мерцание, как после большой прогулки, и некий суеверный энтузиазм). Мое сравнение вызвано, может быть, впечатлениями от одной старинной колоды карт, нарисованных очень во вкусе галантной эпохи, двумя из мастей которой являются, к слову сказать, мартышки и померанцы.

Привет,

ВК.