Георгий Николаевич Каретников родился в Акмолинском лагере жен изменников родины 12 октября 1938 года. Его мама, пианистка Ольга Гальперина, была приговорена по статье 58 к восьми годам лагерей. Георгий жил в детском бараке лагеря до освобождения мамы в 1946 году. Впоследствии Георгий Николаевич окончил консерваторию, работал обозревателем и комментатором на радио.
Причин ареста мамы я не знаю — меня тогда еще не было. Все знаю по ее рассказам. Из этого собирается какая-то картина.
Моя фамилия Каретников. Мой отец не был с мамой зарегистрирован, у него была другая семья. Мама, Гальперина Ольга Семеновна, окончила Киевскую консерваторию. В Киеве была очень сильная фортепианная школа, сильнее, чем в Москве. Профессура известная — Тарновский, Нейгауз.
В 1933 году мама переехала в Москву, и ей дали квартиру на Новинском бульваре. Трубниковский переулок, пристроечка во дворе: кухонька, две комнаты. Там рояль она поставила. Мама сразу стала играть в каких-то концертах, очень часто выступала, она была одной из любимых учениц Тарновского. Но ее тянуло преподавать, и она организовала в Москве музыкальную школу. Это была третья музыкальная школа Свердловского района. Сейчас она называется Шопеновский колледж. Мама была первым директором и преподавателем этой школы. Про ее личную жизнь я тогда, естественно, ничего не знал. И она, как ни странно, мне даже впоследствии не рассказывала.
Маму арестовали в начале 1938 года.
Она рассказала, что, когда за ней пришли на Новинский бульвар, она была там вместе со своей дочкой Леной — это моя родная сестра, у нее другой отец. Лена тогда еще в школе училась. Сотрудники НКВД позвонили начальству: «Здесь кроме Гальпериной есть еще девочка». «Забирай Гальперину, ребенка не трожь», — было сказано. Лену оставили на соседку, а потом в детдом отправили. А маму забрали. Мама тогда, возможно, даже не знала, что она беременна.
Моя лагерная жизнь началась у нее в утробе. Впервые я увидел этот мир уже в «АЛЖИРе». Так назывался Акмолинский лагерь жен изменников Родины.
Я был первым ребенком, родившимся в лагере. И для меня первое впечатление — это колыбельные, которые мама мне пела, когда меня кормила. Я знал просто все колыбельные Моцарта, Брамса, Чайковского, Шуберта. Поэтому у меня, кстати, абсолютный слух.
Как мне мама рассказывала — это такой штрих, — когда она родила и нужно было ребенка кормить, оказалась в землянке, где уже была женщина с грудным ребенком. Это была Рахиль Мессерер, из известной в Москве семьи Мессереров-Плисецких. Короче говоря, это была мама Плисецкой Майи Михайловны с ее младшим братом, Азарием.
Дело в том, что в лагере детей отбирали у матерей, потому-то они для нас и построили детский барак. Причем, этот детский барак был не на территории лагеря — он был за лагерем, мы за своей проволокой были.
Из лагерной жизни я помню очень мало, но довольно ярко. Помню группу детей, которую выводили за проволоку. Я помню проволоку, я помню ров перед проволокой и за рвом —снова проволоку. И нас выводили даже иногда вокруг, снаружи, гулять — ну, дети не такие опасные, как заключенные.
Нашу воспитательницу звали Сима Моисеевна. Это я точно запомнил. Помню дорогу за проволокой, где ходили женщины. И Сима Моисеевна мне говорила: «Вон там идет твоя мама». А я не очень понимал, что это такое «мама». Для меня мамой была Сима Моисеевна: она меня кормила кашей.
Еще я помню за проволокой весной — тюльпаны, ковер тюльпанов в степи. Это красота! И маки летом! Тюльпаны и маки, ковры колышутся. Вот такое впечатление красоты за проволокой, и я никак не мог туда попасть, никак не мог на этих коврах оказаться, потому что мы не могли отходить далеко от проволоки, когда нас выводили.
С утра, в 6 часов, нас поднимали, и мы слушали гимн, стоя в своих кроватях. А потом — завтракать. Я помню, все не сладкое было, а вот гостинцы, которые из лагеря передавали, они были очень сладкие. Мне Сима Моисеевна говорила: «Это вот гостинцы от старших». Она тоже из заключенных была и знала, что это не мамины гостинцы, что их все заключенные для нас собирали. Но мне поначалу было очень сладко жить: группа небольшая в этом детском бараке, мы в одной комнате все умещались. Мы сидели за столами, и нам жутко нравилось, что Сима Моисеевна подходила и пробовала у всех еду. Мы звали ее: «Сима Моисеевна, у меня попробуй! У меня попробуй!» И ждали в очередь, когда Сима Моисеевна подойдет и попробует, — она наша воспитательница, наша мать.
У меня воспоминания самые радужные на самом деле от лагеря. В детстве мир воспринимается чище и лучше. Даже вот этот мир за проволокой, правда.
Мама мне рассказывала, что в лагере занималась еще и художественной самодеятельностью. Она говорила, что там около девяти тысяч женщин было. Под конец образовалась даже хоровая группа, какие-то кружки. Мама вспоминала, что начальник лагеря, Баринов его фамилия, был приличным человеком. У него было двое детей, и маму водили к ним преподавать музыку. Дома у них было пианино. А потом пианино появилось и в лагере. Маме в лагере все ее способности пригодились, ведь она прекрасно играла на рояле и импровизировала. В любой тональности могла на слух аккомпанировать певцам.
Был приказ Сталина — забирать детей из лагерей. А Баринов, как начальник лагеря, конечно, знал, что у него детский барак есть. И мама ему сказала: «Если вы сына отдадите, я тогда не буду заниматься с вашими детьми». Открыто прямо. Он ей ответил: «Ну, хорошо, Гальперина, до свидания». На следующий день Баринов объявил инфекционный карантин по всему лагерю. Таким образом она и меня спасла, и всех детей, которые там были. Это начальник лагеря спас, конечно, но она спровоцировала его на это. Ему было принципиально важно, чтобы мама занималась с его детьми.
В первый раз я маму увидел только в 1946 году, когда она освободилась. Она пришла за мной и повела в женский барак, собираться в дорогу. Трогательности никакой там не было: я не бежал навстречу и не тянул к ней ручки, я так помню. То есть чувства радости у меня большой не было.
Женский барак был похож на железнодорожный вагон: с двух сторон двухэтажные нары, закрытые занавесками. Помню, я там стоял, ждал ее, пока она собирала вещи. А дальше был товарняк. Мама не одна уезжала: с ней ехали тетя Зина Рыкова и Лена Ушакова — тоже бывшие заключенные. Мы ехали в товарном вагоне и оказались в Боровом, это тоже в Казахстане, не так далеко. Там эти три женщины сняли комнату в деревенском доме. Мама стала где-то работать, а меня определили в школу. Почему-то меня спросили: «В какой тебе класс?» Я ответил: «Во второй» — мне в первый не хотелось. Во второй пошел. Но мне там скоро сказали: «Вы для второго не годитесь! Рановато! Идите в первый». Я очень обиделся и пошел домой. Сказал маме, что меня в другой класс отправили. Она не удивилась: «Ну, бог с ним. Не ходи, лучше паси поросенка».
Они купили поросенка, втроем скинулись и купили поросенка для того, чтобы сделать колбасу в дорогу — ехать в центр. И я его пас все лето и осень. Поросенок вымахал в огромную свинью, за которой я гонялся. Потом у меня на глазах тушу свежевали, и женщины делали всякие колбасы для того, чтобы отправиться в путь.
Когда мы сели в плацкартный вагон, я понял, как он отличается от товарняка, в котором мы раньше ехали. Мне мама сказала: «Ты будешь ехать на третьей полке». И я был безумно счастлив. Там багажная полка, третья. И я ехал и пел песню, которую слышал по радио: «Мне сверху видно всё, ты так и знай!» Я смотрел вниз и пел. Такая вот веселая компания ехала из Борового в Москву! Несколько дней ехали, долго. Поэтому мясо так нужно было. И еще на взятки — чтобы им расплачиваться.
Мама дала телеграмму Лене, и на вокзале нас встречал отец. Мой отец. Мама ему сказала: «Ты сына оставь пока у себя. Я должна поехать и устроиться в Александрове». И я несколько дней должен был провести у отца. Отец — я все это время его не видел. Не знал. Книжки я тогда еще не читал и не мог вообще понять, какие функции выполняет отец. Он отвез меня на какую-то квартиру и сказал: «Сиди, никуда не ходи, я утром приду к тебе». Переночевал я там один, проснулся рано утром и целый день его ждал. А потом он приходит, а я сижу под дверью. На следующее утро он отвез меня к маме в Александров. Я его даже папой назвать не мог никогда.
После освобождения мама не имела права жить в крупных городах, поэтому мы поселились в Александрове. Она там работала вышивальщицей в артели, ей нельзя было устроиться по специальности: преподавать — категорически запрещено. Ее просто не принимали на работу. В Александрове многие бывшие заключенные жили на птичьих правах: снимали жилье и выполняли самую «подножную» работу не по специальности. Там была музыкальная школа, но маму не принимали, она ходила туда. Она ходила в общеобразовательную школу — ее не взяли. В Александрове такая фабрика была — «Искождеталь» называлась, и на этой фабрике была швейная мастерская, в ней мама работала вышивальщицей. Она замечательно вышивала гладью — наверное, научилась в лагере.
В лагере у мамы полиартрит начался, от переохлаждения. Они ходили зимой за камышом для отопления бараков. Там печка общая на один барак. И эту огромную металлическую печку топили камышом. Вот эти походы за камышом и сказались, я думаю, ну и вообще, в бараке-то было холодно, не хватало тепла от печки. Вот и полиартрит. После лагеря, уже работая в Александрове и скопив какие-то деньги, она поехала в Цхалтубо лечиться. Под Кутаиси есть источник и грязевые ванны, там многие суставы вылечивают. Действительно, она вылечилась, ей стало легче сразу. И мама после этого смогла преподавать и играть.
Когда ее арестовали, мой отец остался в Москве и писал ей патриотические письма: «Береги себя, мы здесь, в Москве, боремся с фашистами вместе со всем советским народом». А что он мог писать туда, в лагерь? Это сороковые. Это война. Мой папа был человеком легкомысленным, по меньшей мере. Мне трудно брать грех на душу, очень трудно думать про него что-то плохое. Но я знаю, что потом он от меня отказался. Официально. Тогда маме было очень нелегко. Я учился в хоровом училище в Москве: у меня был голос детский, очень красивый, и Свешников на отборе взял меня к себе первым кандидатом в хор мальчиков. Но обучение было платным: 600 рублей до реформы — это большие деньги были. А мама зарабатывала вышиванием, колола себе пальцы, пианистка. Она просила отца помочь, но он отказался.
Маме нельзя было в Москву приезжать. За ней ходила охрана, передавали ее с рук на руки. Но тем не менее она пробивалась и пару раз приезжала в Москву из Александрова. Она даже смогла пробиться в Министерство культуры, где отец работал в то время, и он ей выдал копию вот такого документа: «Каретников Георгий Николаевич — не мой сын, и ко мне никакого отношения не имеет. Каретников Николай Георгиевич». И печать. Я эту бумагу очень хорошо помню. Меня тогда поразило просто: Каретников Николай Георгиевич подписывает, что Каретников Георгий Николаевич — не его сын. Знаете, мне это было до слез обидно!
Мне не хватало отца, конечно. Потом стало противно. Как-то раз я пришел к нему, когда уже в консерватории учился, а он маму стал обвинять: «Она мне испортила карьеру, жизнь». Я говорю: «А мне сохранила». И ушел.
У меня есть некоторые основания считать, что отец принимал какое-то участие в событиях, которые привели к маминому аресту. Потом, когда он уже постарел, как-то решил позвать меня на разговор у себя в квартире, чтобы я скрасил его одиночество. Помню, он сидел, набивал папиросы табаком при помощи специальной машинки. И вот я думаю: хорошо бы, чтобы это было не так, чтобы он не был причастен к доносу на мою маму.
Интервью записано 12 февраля 2017 года. Режиссер Мария Гуськова. Оператор Денис Гуськов.