Писательница и журналистка Татьяна Тэсс побывала в Ленинграде в начале 1944 года — через считанные дни после окончания блокады. В тексте под названием «Дорогой мой город», вошедшем в сборник «Очерки о Великой Отечественной войне», она описала свои впечатления от быта в освобожденном Ленинграде и со слов очевидцев рассказала о том, как в блокадные дни была организована работа разных городских учреждений — работа, которая, с одной стороны, давалась людям очень тяжело, а с другой — придавала им жизненных сил и спасала от смерти.

Поезд Москва — Ленинград отошел от платформы, стал набирать скорость, и вот уже замелькали за окном огни — вначале крупные, броские огни фонарей, а за ними мелкая россыпь золотых, вздрагивающих огоньков в окнах.

В купе было тепло, чисто, и от всего — от пушистых шерстяных одеял, от настольной лампы с абажуром и полированных стен — веяло тем особым вагонным уютом, какой присущ поезду «Красная стрела». Я сидела в углу дивана, вглядываясь в ночную мглу за окном, и вдруг то сложное, тонкое устройство, которое мы называем памятью, как бы пробудилось во мне и вернуло далекий, однажды пережитый день, оживив все его подробности.

То был день, когда из Москвы в Ленинград, впервые после блокады, отошел скорый поезд «Красная стрела», и я оказалась одной из пассажирок этого поезда.

Он был так же удобен и чист, как сейчас, такие же в нем были пушистые теплые одеяла, так же топорщились на окнах белоснежные накрахмаленные занавески, напоминающие фартуки школьниц... И во всем: в вагонном уюте и чистоте, в выутюженной одежде пожилых проводников — ощущалась особая подтянутость, словно скрытый вызов врагу, с которым в то время еще продолжались бои. Первый поезд «Красная стрела», отправляющийся после блокады из Москвы в Ленинград, выглядел совершенно таким же, каким был до войны, в мирные дни, и как бы утверждал самим своим появлением непреложность победы.

Но до победы было еще далеко. Война продолжалась, и поезд отошел по военному расписанию — не поздним вечером, а около полудня.

Поезд шел мимо разрушенных станций, мимо сожженных сел, мимо покрытых снегом полей, где лишь по торчащим печным трубам, вокруг которых чернел битый камень да попадался иногда обгоревший железный остов кровати, можно было догадаться, что здесь раньше находился поселок или деревня.

Это были поля войны, горестные, пустынные пейзажи; все говорило о прошедших здесь боях, пролитой крови, о тех, кто тихо лежал в промерзшей земле под скромным военным обелиском с красной звездой наверху.

И вот наконец поезд «Красная стрела» прибыл в Ленинград.

Я стояла на площади перед вокзалом, вглядываясь в город, как вглядываются в лицо близкого человека. Это был Ленинград, могучий, красивый, чистый, посеребренный инеем, словно поседевший от всего, что сумел вынести, вытерпеть, пережить.

Враг хотел захватить город штурмом. Штурм был отбит.

Враг думал, что город сломит блокада, убьют морозы, голод, разрушенные водопроводные коммуникации. Ленинград устоял и здесь.

Враг рассчитывал как на союзника на весеннее солнце, когда потребует очистки всё, что накопилось в городе за зиму, — и ослабевшие от блокады люди не смогут справиться с уборкой: если их не убили голод и стужа, их убьют инфекции и грязь. Расчет провалился: ленинградцы убрали свой город раньше назначенного срока.

Ленинградцы расчищают улицы, март 1942. Фото: Всеволод Тарасевич / РИА Новости
 

В письме из Ленинграда, которое Всеволод Вишневский весной сорок второго года прислал Эсфири Шуб, С. М. Эйзенштейну и другим своим друзьям по кино, он рассказывал о ленинградке, пожилой женщине, инвалиде семнадцатого года.

«Ей нельзя работать, — писал Вишневский. — Она требует работы, — и становится на колени, так как не может стоять на ногах, и на коленях начинает работы — уборку, чистку города. (Воздушный и артиллерийский фон уже и в расчет не идут.) <...>»

Сергей Михайлович Эйзенштейн рассказал мне об этой женщине, и я вспоминала ее, глядя на Невский проспект — широкий, светлый и чистый.

...После моего приезда в Ленинград первой «Красной стрелой» прошло немало лет. За этот срок я не раз бывала там, видела город и весной, и летом, видела нарядным, мирным... Но не забыть первой с ним встречи в далекую военную пору, не забыть Невского, каким открылся он мне тогда.

С чемоданчиком в руке я медленно шла по Невскому проспекту, пока не добралась до Аничкова моста и здесь остановилась от толчка в сердце.

Мост был незнакомым. И я не сразу догадалась почему. Потом поняла: мост был пуст. На нем не существовало того, что делало его непохожим ни на какой другой: исчезли бронзовые кони Клодта. Кони уже не рвались с моста — могучие, мускулистые, с развевающимися гривами... Огромные скульптуры сняли, чтобы спасти их от обстрела.

Я долго смотрела на опустевший мост. Потом поглядела на знакомый большой дом по ту сторону моста и снова почувствовала толчок в сердце: дом тоже выглядел незнакомым. Не хватало малого — солнечных зайчиков в его окнах. На этом здании уцелели стекла лишь в немногих окнах; остальные окна были аккуратно зашиты досками или забиты окрашенной фанерой.

Большой многоэтажный дом стоял как ослепший гигант; я смотрела на него с состраданием, с уважением... И вдруг солнечный зайчик мимолетно и звонко сверкнул в уцелевшем окне, и дом сразу ожил, словно повеселел, словно улыбнулся прохожим. Ах, Ленинград, дорогой мой город...

Колоннада Казанского собора торжественно возвышалась под бледным небом, тронутым легкой северной голубизной. Я вошла в полутемный собор, в лицо повеяла ледяная тишина. Собор был безлюден, лишь худенькая девочка лет четырнадцати вошла вслед за мной.

Мы вместе подошли к могиле Кутузова; над прахом великого полководца, как и раньше, могучий орел держал в клюве бронзовый лавровый венок. Вековые бархатные знамена склонились над могилой, на стене поблескивали бронзовые таблички с надписями: «Ключ города Бремена», «Ключ города Любека». Но ключей не было.

— Ключики эвакуированы, — сказала девочка шепотом, поймав мой взгляд.

Она стояла рядом, в старой шубке и теплом капоре, тоненькая, бледная — уцелевшее блокадное дитя... Мы вышли из собора вместе, но девочка дальше не пошла, она осталась стоять у колоннады, греясь на холодном зимнем солнце. А я зашагала к гостинице «Европа», где не раз останавливалась до войны, когда приезжала из Москвы.

Гостиница оказалась закрытой. Как мне рассказали позже, одно время она была превращена в госпиталь: в гостиничных номерах размещали истощенных от дистрофии детей, врачи делали все, что было возможно в тех случаях, чтобы сохранить им жизнь. Когда я приехала в Ленинград, госпиталь уже не существовал, но не существовал и прежний отель «Европа». Двери гостиницы были еще закрыты.

На стене, слева от входа, возвышалась, как и раньше, гипсовая голова какой-то богини, рядом из окна торчала труба железной печурки, так называемой буржуйки. Копоть от печурки оседала на лице богини, на антично крутых завитках ее волос; богиня стала черной, как негритянка. Лишь на щеках ее белели узкие полоски, промытые капающей с крыши талой водой; и казалось, что богиня плакала и это следы ее слез.

Я стояла, глядя на глухую, запертую дверь гостиницы, на почерневшую, заплаканную богиню, а перед глазами моими опять возникло тихое лицо девочки, которую я видела у гробницы Кутузова, вспомнилась тонкая, щуплая ее фигурка, напоминающая выросший без света росток. И я все думала об этой девочке. Как перенесла она блокаду, как сумела выжить? Остались ли живы ее мать, отец? Училась ли девочка в школе во время блокады и какие школы существовали в ту пору?

Вечером я оказалась Дома у военного корреспондента «Известий» Николая Гавриловича Дедкова. Его жена, работавшая тогда в райисполкоме, пережившая в Ленинграде всю блокаду, рассказала мне об одной из школ, ни на один день не прекращавшей свою деятельность. И на следующее утро я отправилась искать эту школу. Нашла быстро: в районе ее знали все.

Когда я уже сидела в учительской, раздался звонок, хлопнула дверь, за нею захлопали другие, и вот уже весь дом наполнился топотом и гулом — высоким, рокочущим, с певучими перекатами.

Волна этого гула подкатилась прямо к двери тихой учительской комнаты; и учительница, подняв брови, внимательно прислушалась. Потом она удовлетворенно качнула головой.

Школа №10 Свердловского района Ленинграда, декабрь 1942. Фото: Сергей Струнников
 

— Бегают! — сказала она успокоенно. — Отлично бегают... Как ужасна была эта тишина, которая стояла раньше во время перемен! Дети были так слабы, что после урока отдыхали сидя, негромко переговариваясь, как старички... А первый день во Дворце пионеров... О, боже мой!

И она рассказала мне о дне, когда в Ленинграде после снятия блокады вновь открылся Дворец пионеров.

Еще свежи были в памяти дни голода, стужи, мрака: они минули совсем недавно. И вот снова открылся детский светлый дворец.

Дети вошли туда, закутанные, завязанные шарфами и теплыми платками, медленно передвигая худые, как палочки, ноги. В руках они держали корзинки и сетки с кастрюльками для супа. Они вошли, озираясь, в зал с белыми колоннами; навстречу им грянула музыка; и руководительница сказала волнуясь:

— Давайте танцевать.

И дети заплакали.

Они плакали, стыдясь своей слабости, привыкнув беречь свои маленькие силы и вдруг столкнувшись с громогласной радостью, летящей им навстречу. Они плакали, боясь танцевать, боясь этой музыки, вновь говорящей о мире и счастье, и прижимали к груди свои кастрюльки для супа, и руководительница тоже горько плакала, глядя на них.

Так начался этот первый день во Дворце пионеров.

Должно было пройти очень много дней для того, чтобы к детям вернулись не только физические силы, но и та живая радость, которая всегда была душою детства. Дети Ленинграда слишком многое увидели и узнали за годы войны. И вот сейчас пожилая учительница, прислушиваясь к обыкновенному, законному шуму и топоту, наполнившим во время перемены все здание школы, счастливо улыбалась и говорила:

— Отлично, отлично бегают! Превосходно, знаете, шумят!

Школа, в которую я пришла, действительно оказалась одним из тех учебных заведений, которые сумели ни на один день не прекратить работу даже в самую тяжелую пору блокады.

Сейчас это была обычная школа. Я побывала на занятиях, видела обычных девочек с косичками; они сидели в чистом и теплом классе, хорошо отвечали уроки, были одеты в новые, недавно сшитые платья. И если бы не то, что у большей части учениц были медали «За оборону Ленинграда», можно было бы подумать, что эти девочки ничего особого не видели в своей жизни.

Я узнала, как жила школа в дни блокады, и хочу об этом рассказать.

Жизнь города постепенно цепенела. Остановились трамваи. Перестал работать водопровод. В домах погас свет. С каждым днем все скуднее становились порции хлеба. Не было дров и угля, жестокий холод проник в дома.

Одна за другой закрывались школы в обледеневшем городе. Но эта школа продолжала работать. Каждое утро в холодную учительскую со всех концов города приходили преподаватели. В учительской стоял самовар с кипяченой снеговой водой. Многим приходилось идти издалека, учителя, обессилев, садились отдыхать на диван. Они были так слабы, что уже не могли нести портфели в руках, и портфели висели на веревочке, обвязанной вокруг шеи. Так сидели усталые люди, отдыхая, полузакрыв глаза, тяжело дыша.

Но вот раздавался звонок, педагоги вставали и шли в класс.

В классе стояла маленькая печурка, ученики сидели вокруг нее кружком. Это были худые, ослабевшие дети, почти у каждого из них в доме была беда.

Одна из девочек накануне свезла мертвую мать на санках через весь город на кладбище и одна похоронила ее. В классе был мальчик, отец которого умер, лежа рядом с ним в кровати, и мальчик всю ночь пытался согреть его своим телом.

Но дети вставали утром и шли в школу. Их держал на свете не тот скудный хлебный паек, который они получали. Им сохраняла жизнь сила души.

Любимец школы, кудрявый Лева, делал доклад о философии Гегеля. Он стоял возле печурки, исхудавший до прозрачности, стройный, гордый мальчик, первый ученик. Возможно, что, если бы любой из этих школьников, поддавшись слабости, остался утром лежать в ледяной постели, укрывшись всеми тюфяками, коврами, одеялами, что были в доме, — он больше никогда бы с этой постели не встал. Но школьники вставали и шли в класс, а вечером, при свете коптилки, надев на руки варежки, писали сочинение на тему «Образ Обломова».

Как вспоминаются строчки из поэмы «Блокада» Зинаиды Шишовой:

Пока ты улыбаешься стихам,
Пока на память Пушкина читаешь,
Пока ты помогаешь старикам
И женщине дорогу уступаешь,
Пока ты не вымаливаешь пищи
И не бросаешься на хлеб, как нищий,
Пока ребенку руку подаешь
И через лед заботливо ведешь
Старательными мелкими шажками,
Пока ты веру бережешь, как знамя,—
Держись ее, и ты не упадешь...

Учителю математики от дверей его дома до школы надо было пройти тридцать две трамвайные остановки. И однажды утром, когда он пришел в школу и сидел, отдыхая, на том диване, где всегда отдыхали учителя, он вдруг сказал спокойно и очень тихо:

— Наверное, я больше сюда не приду.

Больше он в школу не пришел.

С той поры директор школы, немолодая учительница, каждый день с тревогой ждала, не произнесет ли кто-нибудь из учителей эти горькие слова. Если утром воля не поднимет человека и не поведет через ледяной город, если он не станет утром у школьной доски в классе, если не скажет первые слова урока тихим, внимательным ученикам, — это значит, что он уже ничем не защищен от гибели.

Директором школы была Серафима Ивановна Куликевич; до войны она проработала там тридцать лет. В пору блокады она стояла во главе этого маленького мужественного отряда.

Каждый день после конца занятий ученики и педагоги отправлялись на разборку какого-нибудь разрушенного здания, чтобы приготовить на утро топливо для школьных печурок.

Надо было придать новые силы людям, чтобы они вышли на ледяной ветер, взяли в руки тяжелый лом, кирку, топор и потом принесли в школу на себе вязанки щеп и досок. И пожилая женщина с добрым лицом вела свой маленький отряд по пустым улицам, старалась шутить и весело говорила обессилевшему, задохнувшемуся от слабости подростку:

— Ты же мужчина, покажи девочкам, как надо работать!

И опускала глаза, не в силах более смотреть на это маленькое напряженное лицо с потной прядью на лбу, на худые руки, взмахивающие тяжелым топором...

Невский проспект, апрель 1942. Фото: Борис Кудояров / РИА Новости
 

В ту пору в школе занимались только старшие ученики — четыре последних класса.

В девятом классе училось пять учеников; позже четверо из них были эвакуированы. В классе осталась одна школьница — Вета Бандорина. Она продолжала занятия, и учителя проходили с нею положенный курс. Вета должна была закончить девятый класс. Она должна была перейти в десятый. Она должна была потом поступить в институт. Что бы ни было, она продолжала учиться, и учителя занимались с нею. В холодном, содрогающемся от артиллерийского обстрела классе они готовили эту девочку к большой, мирной жизни.

Мать Веты, Анастасия Яковлевна, была учительницей в этой же школе. Каждое утро они вместе выходили из дому. Настал день, мать сказала:

— Иди одна. Я больше не могу.

Я вижу Вету сейчас; у нее крепенькое, упрямое лицо, ясные, храбрые глаза. Она посадила мать на саночки и повезла в школу через весь город. Она не захотела оставить мать дома одну.

Медленно везла девочка санки по городу, а мать сидела в санках, съежившись, завернутая, как узел, во все платки и одеяла, — худенькая, маленькая старушка.

Девочка привезла мать в школу и повела ее, поддерживая, в учительскую. Мать присела отдохнуть все на тот же диван.

Раздался звонок, учительница встала с дивана и пошла преподавать в свой класс.

Можно высчитать, сколько людей убьет один снаряд тяжелого орудия. Можно высчитать, на какой день должен умереть человек, если его лишить необходимого количества пищи. Но не могли фашисты высчитать силу души нашего человека. Они не знали, не понимали людей Ленинграда, которых пытались уничтожить.

Я думала об этом, стоя в чистом и теплом классе. За окном звенели трамваи, слышались гудки машин, — то был торжествующий шум возрожденного города. Обыкновенные девочки сидели передо мной, с любопытством разглядывая неожиданную посетительницу. После занятий они пойдут на Невский, во Дворец пионеров. Они услышат там хорошую музыку, раскроют в читальне книги.

Сейчас они еще находились в классе, шел урок истории — Франция, вторая половина XVI века, Варфоломеевская ночь. Отвечала самая маленькая ученица в классе — Лариса Новожилова. Она отлично знала предмет.

Во время блокады у Ларисы умер отец. Мать ее не успела выехать из Пушкина, когда город захватили гитлеровцы, и погибла. Девочку приютила дальняя родственница. Лариса стояла перед доской, стройная, как свечечка, в коричневом платье, с боевой медалью на груди, и отвечала урок.

Если бы фашист посмотрел ей в глаза, он не выдержал бы ее взгляда, как зверь не выдерживает взгляда человеческих глаз.

Выйдя из школы, я зашагала по одной из длинных, прямых, как просека, ленинградских улиц, шла медленно, глядя по сторонам; и Ленинград открывался мне квартал за кварталом — полный достоинства Город Великого Порядка. Все вокруг было прибрано и ухожено строгими бережными руками ленинградцев.

Шагая по улице, я думала о том, как условно понятие расстояния, — едва человек начинает терять силы, как все словно отдаляется от него. Становится далеким и трудным путь к учреждению, где он работает, становится далекой дорога к булочной, дорога в библиотеку... Преподаватели и школьники, с которыми я только что говорила, узнали это на опыте собственной жизни: с каждым днем блокады путь к школе становился все более долгим и трудным...

И вот настал трижды благословенный день, когда эти же люди ощутили, что расстояние наконец начало уменьшаться. Школа уже не была так далеко, силы прибавлялись, и тот же самый, множество раз пройденный путь сделался короче, проще, легче...

Идя по улице, я вспомнила рассказ ленинградского профессора, давнего моего знакомого, с которым накануне встретилась. Профессор, переживший в Ленинграде блокаду, сказал мне с удивительной простотой и спокойствием:

— Теперь я знаю: только работа сохранила мне жизнь.

И рассказал, как почти каждый вечер он отправлялся из дома в научную библиотеку за книгами. Вначале он шел сравнительно быстро, потом с каждым днем все медленней и наконец еле двигался, но продолжал идти вперед. Вначале библиотека была недалеко, потом стала такой далекой, словно ее перенесли на другой конец города. Вначале была осень и дожди, потом — зима и стужа. Но что бы ни было, он шел в библиотеку за книгами.

Шел, закутавшись во все теплое, что было дома; шел, борясь с жестоким ветром, задыхаясь, пошатываясь от слабости, боясь, что потеряет последние силы и не дойдет... И все-таки доходил до знакомой двери, открывал ее и входил. Входил в свой мир, где все было знакомо. Библиотекарши, которых он знал добрый десяток лет, были на своих местах, словно часовые на посту.

Исхудавшие, легкие, как тени, закутанные в шали, платки и пледы, они бесшумно лезли на стремянки, чтобы разыскать нужную ему книгу. Он знал, что они тоже добираются сюда с трудом, превозмогая слабость; их тоже, как и его, подчас застигает в пути воздушная тревога или артиллерийский обстрел. Он знал, что они тоже, как и он, потеряли за это время близких людей, похоронили многих друзей, пережили утраты, осиротели.

Но каждый день, что бы ни было, они шли сюда, в библиотеку, где в промерзшем воздухе витал слабый и тонкий запах книг, и приступали к работе, которая была им дорога. И так же, как ему, работа сохраняла им жизнь.

Я задохнулась от горечи и красоты этого вновь вспомнившегося мне рассказа и остановилась, чтобы перевести дыхание. И тут ноги сами меня понесли туда, куда я шла каждый раз, когда приезжала в Ленинград. И я направилась в Эрмитаж. У входа в Эрмитаж сидел вахтер — седая пожилая женщине со строгим лицом. Она была в мужской шубе и бархатном капоре; рядом с ней стояла винтовка.

Вахтер проверила мои документы, от ее дыхания вилась струйка пара. Главный хранитель музея, засунув руки в карманы, терпеливо ждал конца проверки. Потом сказал:

— Итак, пройдемся по объекту!

И пошел вперед, позвякивая ключами.

Я пошла вслед за ним, по той же лестнице, по какой ходила всегда, под расписным плафоном, мимо сверкающих колонн, по мраморным ступеням... И вот за большой, тяжелой дверью открылся Эрмитаж в ту пору его жизни, когда он стал называться «объектом».

Высокие окна забиты фанерой; сквозь узкую полосу стекла, уцелевшего под самым потолком, лился голубоватый свет. В здании стоял жестокий мороз. Резную дверь сторожили два манекена, с которых сняли их рыцарские панцири, кольчуги, забрала и оставили только порыжевшие трусики на тонких, набитых опилками ногах. Возле раздетых рыцарей — ящики с песком, клещи, топоры, ломы.

Раньше в этих залах, где были собраны редчайшие сокровища искусства, мы не замечали многого, что казалось нам всего лишь фоном для этих сокровищ. Сейчас в пустом ледяном покое я по-новому видела рисунок паркета, хрустальные торшеры, шкафы с драгоценным мозаичным узором, люстры, нарядно поблескивающие под покрытым росписью потолком... Я шла, отражаясь в бесконечных зеркалах, и они повторяли мне всю пышность этого одинокого, мертвого убранства.

На стенах висели пустые рамы. Они висели в том же порядке, в каком располагались раньше, и под каждой рамой можно было прочесть имя художника и название полотна. Пустые рамы окружали меня, и память восстанавливала ушедшие из них картины, и я заставляла память повторить то, что я так любила.

Шатровый зал Эрмитажа во время блокады. Источник
 

Вот рама, в которой была «Мадонна Литта» Леонардо да Винчи — мадонна, в которой столько земного полнокровия. Прославление жизни — в этом видел Леонардо призвание живописца. Полотно как бы озарено красотой материнства, цветущей и молодой его прелестью. Пухлый, крепенький младенец, упрямо упершись толстой ножкой, сосет материнскую грудь. И память восстанавливала каждую складочку этого здорового тельца, и кроткий овал лица матери, и синеву, глубокую, чистую синеву неба Италии...

Посредине вот этого зала сидел в кресле мраморный Вольтер работы Гудона. Помните губы скульптур Гудона, живые губы, чуть соединенные внутри нежной пленкой, как бы расклеивающиеся для того, чтобы произнести слово? Вот в этом зале были полотна Рембрандта, здесь видели мы блудного сына, вернувшегося в отчий дом. Сколько добра и силы, сколько волнения и мужества в старческих жилистых руках отца, лежащих на пыльном сыновнем рубище...

На этой стене с полотна Ван-Дейка глядели на посетителей блестящими темными глазами две девочки в длинных шелковых платьях. А там, за дверью, пировали горластые забияки Дирка Хальса, весельчаки с красными, дрожащими от смеха щеками...

Пустые рамы, пустые постаменты; красные огнетушители, отражающиеся в зеркалах. Большая бронзовая люстра сорвалась с потолка и лежала посредине зала, сплющенная силой падения, похожая на раздавленный цветок.

На стене поблескивала пустая квадратная рама из золотого багета. Ниже рамы — дощечка, на ней написано:

Абрахам Миньон. 1640–1679. Корзина с плодами.

И под этой надписью — громадная пробоина, сделанная в стене артиллерийским снарядом.

Кажется, здесь стояли часы с органом? Они стояли по-прежнему — огромные, диковинные часы с механизмом работы немецкого мастера Иоганна Георга Штрассера. Неподвижные стрелки показывали половину десятого. Возможно, что часы остановились в тот самый миг, когда первый снаряд, выпущенный из немецкой пушки, разорвался над Эрмитажем.

Если бы был жив Иоганн Георг Штрассер, он, наверно, содрогнулся бы от горя и стыда, от боли за свой народ, опозоренный фашистскими выродками... С каким благородством, с каким мужеством советские люди берегли создание рук немецкого мастера в те дни, когда фашистские орудия стреляли по Эрмитажу...

В годы войны наш народ защищал не только свою землю. Он защищал мировую культуру. Он защищал все прекрасное, что было создано искусством. Во имя мира и счастья народов сражались советские люди с врагом.

В здание Эрмитажа попало свыше двадцати снарядов. Тонны битого стекла сыпались в залы с купола и из окон, покрывая узорчатый паркет. За день до полного освобождения Ленинграда от блокады один из снарядов попал в Гербовый зал. Силой взрыва вывернуло оконные рамы, они висели на петлях, обгоревшие, перекошенные.

Другой снаряд попал в карниз над самым Атлантом, и каменный великан стоял, присыпанный снежком, упрямо наклонив голову, приняв на свои плечи всю тяжесть пересеченного глубокой трещиной, прогнувшегося карниза.

Главный хранитель музея, шагая рядом со мной, рассказывал, что в самом начале войны все драгоценные коллекции были вывезены из Эрмитажа.

На восток ушли эшелоны с сокровищами искусства; в вагонах, бережно упакованные, лежали полотна, которые мы так нежно любили. В залах Эрмитажа были оставлены только экспонаты второстепенного значения и особо громоздкие коллекции, которые в ту пору было очень сложно перевезти, в том числе знаменитая коллекция исторических экипажей. Хранить их осталась небольшая группа сотрудников. Все коллекции были собраны, упакованы и перенесены в укрытия, в безопасные кладовые и подвалы. С каждым днем пустели залы. Скульптуры переселялись в подвалы, размещаясь рядом с коронационными каретами, увенчанными золотыми гербами. Пожилые, уставшие от переноски тяжестей люди отдыхали, сидя рядом с ними на дворцовых креслах.

И вдруг здание сотрясалось от взрыва, раздавался грохот, высокий, пронзительный звон разбитого стекла. Хрустальное небо купола рушилось вниз.

Музейные работники, ученые с мировым именем, лезли на крышу и, привязавшись веревками к стропилам, заделывали досками пробоины. Немолодая женщина, специалистка по западному искусству, сидя на стропилах, жмурила от страха глаза и повторяла:

— Как во сне! Честное слово, как в страшном сне...

И все же взбиралась дальше на обдуваемую ледяным ветром крышу и приколачивала гвоздями доску поверх большой пробоины, сквозь которую медленно падали вниз голубые снежинки...

Филиал Эрмитажа был сильно поврежден, все оставшиеся там коллекции надо было перенести сюда, в главное здание. Коллекции везли на тачках, на тележках, несли в заплечных мешках и просто на руках. Их перенесли все, до последнего экспоната, и расставили в безопасных кладовых.

Но в это время лопнули от мороза водопроводные трубы, и кладовые залило водой. Коллекции надо было переносить вновь. Никогда раньше сотрудники Эрмитажа не задумывались над тем, сколько заложено в стенах музея всяческих труб — водопровода, канализации, отопления. Это была своего рода кровеносная система здания.

Как всегда бывает в здоровом организме, ни работа этой системы, ни даже само присутствие ее ранее не ощущались. Но вот разрушение начало поражать одну часть системы за другой.

Почти каждый день лопалась какая-нибудь труба, вода заливала кладовую или зал. Вода сочилась из стены, узкие ручейки ее ползли сквозь запертые двери, маленькие водопады обрушивались на фигурный паркет. Вода стала врагом, ее ненавидели, с нею сражались. Все холоднее, все морознее становилось в кладовых и залах, губительная сырость угрожала коллекциям. После очередного обстрела сквозь пробоину в стене или крыше летел снег. И снова надо было переносить коллекции в другое место, придумывать им новое безопасное пристанище в громадных покоях Эрмитажа.

Сотрудники несчетное количество раз перетаскивали экспонаты из одной кладовой в другую, из одного зала в другой. Понадобилась громадная, беспримерная по кропотливости и терпению работа над непрестанной инвентаризацией этого имущества.

Все трудней становилась жизнь в осажденном городе. Но люди берегли то, что было для них главным делом их жизни, — прекрасное искусство. Они защищали его от врага, они спасали его от гибели, не щадя слабых своих сил. Спасали и спасли.

За все время блокады ни один значительный экспонат в Эрмитаже не пострадал и не был уничтожен. Каждый такой экспонат стал дороже во сто раз: за него заплачено мужественным трудом, беспримерной стойкостью людей.

Еще до войны работниками Эрмитажа был начат большой многотомный труд — «История западноевропейского искусства». Эту работу продолжали те сотрудники, которые находились в эвакуации. Но ее продолжали и в осажденном Ленинграде. Профессора занимались с молодежью, вели семинары, делали доклады; и молодежь шла на эти доклады по темному, холодному городу, как идет человек к теплу и свету очага. В дни самых жестоких артиллерийских обстрелов аспиранты возобновили изучение иностранных языков — французского и английского; занятия вела одна из старших научных сотрудниц.

В грозную пору блокады люди знали не только два полюса: жизнь и смерть. Были и другие полюсы: жизнь и существование. Нужна была подлинная душевная сила, чтобы не существовать, а жить.

Об этих людях можно сказать: они жили. Они сохранили не только произведения искусства. Они сохранили чистоту и мужество сердца.

Я знала, что в глубоко и счастливо вздохнувшем городе эти же люди готовили Эрмитаж к его второму рождению, ко дню, когда начнется в нем большая восстановительная работа. Мы всегда любили Эрмитаж и восхищались его сокровищами. Он всегда был радостью и гордостью нашей страны. Фашисты стреляли из тяжелых орудий прямо в его сердце — стреляли, но не смогли убить. Он весь изранен, и видеть эти раны мне было физически больно. Но Эрмитаж продолжал жить. Живы его сокровища, живы защитившие его люди.

И стоя в промерзшем зале, где вилась дымка от моего дыхания, я старалась представить тот прекрасный, тот солнечный день, когда полотна вновь вернутся в пустые рамы, подобно тому как человек возвращается в родной дом.

Этот день настал, мы все его помним. Ибо это был День Победы.