Шепот не проходил.
Кряхтя, опираясь о посох, со стоном встал с колен и, в ночной рубахе, босой, приник к двери, без звука приоткрыв ее на узкую щель (с малолетства умел, сильно сжав дверь или оконную раму, приказать им не скрипеть — и они повиновались, давая быть подслуху и подсмотру).
Так и есть: слуги — Прошка и его шурин, Ониська, знающий красивопись, закусывают калачами и сплетки про него накручивают. Ониська, новый человек в покоях, слушал, а Прошка разорялся почем зря — да еще о чем, негодник? О царских болячках! О том, что каждую ночь царь парит ноги в окропе, где растворены горчица, мята, лимон и какая-то алоя, а эта алоя растет в особой кадке на Сытном дворе и была подарена Салтанкул-мурзой, пока тот, собака, к крымчакам не перекинулся, хотя опосля и был выкран, привезен в Москву и посажен на кол.
— А через день царь в бочке сидеть изволит — там горячая вода с солью из святых палестин... Вода густая, что твоя сметана, шипуча, обжигуча, фырчет и пузырится...
— А чего с ноги? Раны, что ль? — спросил Ониська, подливая себе квас и разламывая калач, на что Прошка важно оживился:
— Какое там! У царя хидагра, еле ковыляет, вскорости ходить не сможет, солями просолился наскрозь... Перченое да соленое охотно кушал, к этому его прежняя змея-жена Темрюковна, черкеска проклятая, привадила... Она его и на опришню навела! Страм один, говорит, у нас в Кваквазе каждый княжонок свое войско имеет, а у тебя, великого владыки необъятных земель и неисчислимых толп, даже и двух дюжин верных дружинников не наберётся!
Ониська захлопал глазами:
— Где? На ква-ква... Это чего того?
Прошка сгреб и закинул в рот крошки со стола:
— А! Это там, далеко... где брадатые люди бесчинства творят... Вот с того и пошла эта кутерьма — набрал тьму молодцов: это-де мои верные государевы люди, опричь их мне ни опоры, ни доверия нет. А все другие — земщина, погана и продажна, топчи ее, стриги как овцу, полосуй палашами, мордуй по-всякому! Так-то и пошла мясобойня! А еще царь часто лишаями идет — на спине гнойник надысь вылупился важный...
На это Ониська перекрестился:
— Господи Иисусе Христе! А чего?
Прошка вытянул ноги на лавку:
— А кто ж его знает! Дохтур Елисей, нехристь, что царя пользует, ну, немчин, звездная гляделка, без него царь никуда ногой, так тот немчин сказал мне на ухо, чтобы я царскую одежу сам особо не трогал и только одной какой-нибудь портомое на стирку и полоскалку давал. А почему — не сказывал: так делай, говорит, здоровее будешь. А главное, велел ту портомою ему потом показать. Неспроста сие!
Со двора донеслись скрипы колес и крики возниц.
Прошка кинулся к окну, поглядел:
— Зерно на мукомольню повезли... — Вернулся на лавку. — Всем хорош наш государь, только вшей не терпит, за каждую по мордасам брязгает... А как их извести, когда их — чертова пропасть? И площиц, и мокриц, и гладышей, и слепняков, и тараканов! Все они нам Господом в наказание дадены, и как нам теперя? А он — нет, ярится, рубахи меняет по пяти раз на дню... Зело брезглив стал: чуть увидит вошь или клопа — сразу мне по рогам чем
попало хлещет, будто я их напускаю! А намедни Федьку-кухаря за таракана в каше тыкнул в лягву ножом до крови и в придачу мышь дохлую сожрать заставил.
— Сожрал, чего? — застыл Ониська, отложив калач.
— Сожрешь, когда над тобой ослоп громовой завис!
Ониська сказал, что против вшей он защиты не знает, но против тараканов есть верное дело: у них в деревне старик Митрич умеет заговором эту нечисть выводить: берет березовый веник, входит в избу, шепчет что-то, обметывает пол, стены, вещи. После веник в угол ставит, тараканы на него сползаются, и через ночь веник шевелится, аки пчелиный рой, — его тут же с молитвой надо в печь кидать, он с треском вспыхнет, вонючим дымом обдаст —
и все! Верное дело.
Про тараканов надо запомнить.
Стоять босому стало холодно, вернулся в постели.
Лежал между сном и явью, вздремывая и урывками думая о том, что в этих докучных попыхах по устройству день с ночью местами поменялись.
До полудня отсыпался, от постылых дел прячась и веля всех гнать взашей, в Москву переправлять, где оставленная им Удельная дума — Нагие, Годуновы, Курлятевы, Безнины, Черемисиновы — вершила главные дела и следила за Семионом Бекбулатовичем, хотя сия покорная овца никогда не взбрыкнет — от нее, кроме пуков и рыгов, ожидать нечего. Этот татарский князь, Сеин-Булат-хан, потомок Чингисхана, в крещении Симеон, а царь называл на свой лад — Семион, был выбран им в местоблюстители и посажен на трон как за родовитость, так и за кроткий нрав, добрую душу и верное сердце, не способное на большие подлости, а в малых мы все замешаны...
Но, слава Богу, на Москве потишело, опришные заторщики и подбивалы высланы или казнены, объезжие головы следят за порядком, ночами исправно уличные рогатки замыкают, от разора жителей оберегая, а днями по городу и посадам рыскают, всякое ворье и грабье успешно ловя, — в подвалах Разбойной избы уже не повернуться, мест нет, кандальникам снаружи, как цепным псам, под дождем куковать приходится!
Ночами копался в келье, читал Святое Писание, переглядывал бумаги, коих собралось множество за то время, что от царства отошел и не только престол, но и все другое покинул, что его к миру привязывало и обузой стало, словно каменюга на шее утопца.
Кое-что рвал, кое-что прятал в рундуки и по шкапчикам, а кое-что и сжигал — не все человечьим глазам видеть надобно.
Летописи истово читал, а кое-где и правил, чтоб потомкам правда досталась, а не писцовая гиль. Одну только Царственную книгу в полторы тысячи листов так обильно обчиркал, что рука чуть не отсохла!
И письма перечитывал, ни на одно не отвечая. А над теми письмами, где с него другие государи и заимодавцы кучу долгов требовали, только посмеивался: «Какой с меня спрос? У вас кто деньги брал — московский царь? Так и идите к московскому царю Семиону — посмотрим, что он вам отдаст, а я ныне — никто, так, сбоку припека, с меня все снято, смыто как с гуся вода! Был царь — да весь вышел! Нате, выкусите, пьявкоротые и гадовидые!
Нет меня — ни для вас, булычей, ни для врагов, ни для друзей!»
Да и друзей осталось — кот наплакал. И что за друзья? Кто зависть в душе, кто корысть в сердце лелеет, кто изменные подлости готовит. Или просто так, за здорово живешь, в казне, словно в бездонной бочке, своими воровскими лапами шарит и шурует, тащит что ни попадя. Ох, любят людишки к казне льнуть — батогами не отгонишь! Вот со скрипом сердечным последних лихоимцев и ворюг пришлось на Пасху по плахам разложить — а опять доносят, что всюду покражи замечены... Дашь слабину — тут же ужрут насмерть!
Одно хорошо — с главными злодеями разделался, с опришней за все ее подлости, трусости, самовластье, сдачу Москвы, пожар, потачки крымцам, самовольные грабежи, за все ее происки и мерзости расчёлся, квит-квитной, и концы обрубил! Ныне надо как бы поумнее вернуть земщине то, что опришней отнято было. Жизней не воротишь, Бог только раз вдувает дух в прах, но добро, домы и села возвращать надобно, чтоб не зачахла земля на корню.
Нет больше опришни! И слово такое настрого запрещено!
А кто скажет — тут же язык с телом врозь! Пусть земщина из пепла восстает и строится, а он будет жить тут, в матушкиных угодьях, вдали от вельзевуловой Москвы — простой слобожанин, княжонок Иван Васильев с чадами и женой Анюшей да с убогими приживалами и юродами. И без греха дни свои закончит. Что ему в миру? Одна мотовня, болтовня трескучая, суета и маета, распри и расплюйство! Уйти скитником — и душу спасти! Ведь и так получернец, в Кирилловом монастыре у владыки рукоположения просил — и получил, вместе с именем Иона и обещанием принять в обитель, когда жизнь мирская опостылеет и до ручки доведет. Да, чернецом в скит, смирением душу спасти, еще есть время, авось Бог простит — у него ведь сотня праведников за одного грешника идет, а уж такой греховодник, как он, за многие тысячи сойдет!
Да, прошли сытые годы, ныне бремя худых времен настало: пожары, войны, холера, чума, людоедство, ложь, безверие... Все, хватит! Довольно! Раз тут, на земле, ничего ни кнутом, ни пряником исправить невмочь, то зачем за гранью земной жизни ответствовать за все это перед таким Судией, коего мздой не соблазнить и золотом не купить? Не лучше ли о душе вовремя позаботиться, чем отдавать ее бесям? Беси душу крючьями стянут в ад и там, в своем логовище поганом, сытное пиршество из нее устроят! Ежели беси веруют и трепещут перед Господом, то что же людишкам остается, хоть бы и царям? Молитва, плач и покаяние — и более ничего. Самые великие мужи от мира уходили, а он их ничем не хуже! Мудрость бежит от мира, жаждет уединения и покоя перед большой дорогой, а грехи нанизываются на душу, как мясо на вертел; сымешь их в исповеди, ходишь чист, а потом опять налезают. Грешить и каяться рожден человек, за Адамов грех отвечая и свои к тому добавляя в изобилии. Только одиночество собирает душу воедино. Речено Исааком Сириянином: возлюби молчание, ибо оно приближает тебя к плоду!
Но сколько бы ни говорил себе, что он — простой человечишка, княжонок Ивашка Московец, что у него нет никаких забот, кроме разбора старинных книг в либерее бабушки Софьюшки, пения на клиросе и хлопот по семье, в глубинах души не мог забыть, что он — богоизбранное существо, скипетродержец, хозяин всего, докуда дотягиваются глаз и слух, что на него взвалено до конца его скорбных дней печься о державе и бить врагов, со всех сторон глазьми злобесно зыркающих... Недаром матушка Елена учила его, восьмилетнего, что ему должно держать в голове две главные мысли: служить Богу и истреблять врагов Руси!..
Уловив из-за двери новые звуки, сунул ноги в мягкие чеботы и прокрался к щели, где стал алчно (как и все, что делал) вслушиваться в болтовню слуг. Опять Прошка-пустобрех! Никак свое квакало не зажмурит! Начал теперь о самом уж сокровенном:
— И в омрак падать стал! Ономнясь как стоял — так и грохнулся на мостницы! Я ему скорее ноги кверьху задрал — ничего, отошел, а то я думал — все... Ежели увидишь, что он оседает, опадает — тут же ему ноги наверьх задирай...
Ониська перестал жевать: как это — царю ноги задирать? Прибьет же!
Прошка снисходительно-ласково потрепал шурина по щеке:
— Да не, он в тот миг покорен, как курица под ножом! Сам же не свой, без памяти... Потом еще «спаси тя Бог» скажет... А ноги кверьху тянуть — штоб кровища от ног к голове прилилась и его в себя вернула! Вот хуже, когда царь сам с собой гутарить начинает — сядет в углу и бубнит, и бубнит, ажно страх берет страшенный... Тогда к нему не подходи!
— А чего того — бубнеж? Молится? — предположил Ониська.
Прошка объяснил, отламывая от калача румяные бочки:
— Нет, какое там! Пока в красном угле перед иконами шебуршит и вздыхает — то тих и леп, а как из угла вылезет — так другой делается: на лицо темнеет, бухнется на лавку — и давай сам с собой лопотать. Да так гневно! Меня за дверью дрожь хватает! И руками машет, и на пол что ни попадя кидает! Раз, слышу, кричит: если Ты есть, то почто терпишь меня, пса злосмрадного, и дела мои грешные? Почему не разразишь меня на месте, в столп соляной не обернешь, как жену Лотову? — Прошка вскочил и замахал руками, рубя воздух. — Почему не расколешь молнией надвое, не рассечешь небесной секирой, как я, неразумный зверь, рассек надвое свою державу? Почто прощаешь мне грехи мои тяжкие, скользкие, кровью наболтанные, не казнишь? Все прах и пыль и суета сует? И ложь, и суесловие, и обманный морок? Если я еще жив — то Ты мертв!
«Если тут такое разбалтывает, то и с другими язык на привязи держать не будет! Заткнуть ему глотку навсегда!» — подумал в ярости, однако стерпел. Но чем дальше — тем обиднее выявлялись вещи, в коих сам себе боялся признаться.
— И уставать стал быстро — раньше день-ночь в делах был, а теперя чуть что — присаживается отдыхать, очи смежив. И злобится часто. У него от злости даже наплечные наколы вспучиваться стали...
Тут уж не выдержал, перехватил посох и, распахнув настежь дверь, ринулся на Прошку. Стал рукоятью дубасить его по спине, прикрикивая:
— Ах ты, вошь кровоядная! Вот будет тебе секреты разбалтывать, раб ползучий! Исполнять и молчать должен, а ты языком мелешь, собака иудомордая, всякую чушь несешь, хабалда! Это кто же немощен и стар? Я? Вот узнаешь, выродок! На виске болтаться будешь, доводчик подлый! Любой пес своего хозяина любит и бережет, а не лает, как ты, зломесок, дьяволов оглядчик!..
Бил тяжелым набалдашником. Прошка катался в ногах, Ониська отпрыгнул к стене. Но посох становился все тяжелее. Удары — слабее. Вдруг обвалился на лавку, в голос сетуя на то, что новый грех на душу навернул. И так — все время! Злят и изводят, на дурное вызывают, охальники, клеветники, ироды продажные вредоносные!
Прошка с Ониськой отнесли его на постели, исчезли. Было слышно, как стучат ведром, — Прошка обмывал лицо. О Господи! Не хотел никого обижать — и вот... Сам виноват, поделом пустобреху!
— Святый ангеле, грозный посланниче, избави меня от суетного жилища сего! О Царице Владычице, сирым питательница и обидимым заступница и больным надеяние, и мне, Ивашке Васильеву, грешному, будь помощница и спасительница!
Постепенно молитва вытеснила ярость. Гнев стал уползать из сердца.