Если бы кто-то сказал мне, что я за какую-то неделю сумею свергнуть нашего президента, положить конец Движению Истинных, а также уничтожить такую бездарь и ничтожество, как Морган ЛеБрон, я бы ни за что не поверила. Но спорить не стала бы. Я бы вообще ничего не сказала.
Потому что с некоторых пор мне, женщине, разрешено произносить лишь несколько слов.
Вот и сегодня вечером за ужином, прежде чем я успеваю использовать последние из отпущенных мне на день слов, Патрик выразительным жестом стучит по тому проклятому серебристому устройству, что красуется у меня на левом запястье. Этим жестом он как бы говорит, что полностью разделяет мою беду, а может, просто хочет напомнить, чтобы я была осторожней и помолчала, пока ровно в полночь счетчик не обнулит показатели и не запустит новый отсчет слов. Обычно я уже сплю, когда осуществляется это магическое действо, так что и в этот раз вторник у меня начнется с девственно чистого листа. То же самое произойдет и со счетчиком моей дочки Сони.
А вот мои сыновья счетчиков слов не носят.
И за обедом они обычно болтают без умолку, обсуждая всякие школьные дела.
Соня тоже учится в школе, но никогда не тратит драгоценные слова на разговоры о событиях минувшего дня. За ужином, поглощая приготовленное мною по памяти какое-нибудь примитивное рагу, Патрик задает Соне вопросы о том, каковы ее успехи на уроках домоводства, физкультуры и нового школьного предмета, который называется «Основы домашней бухгалтерии». Слушается ли она учителей? Будут ли у нее в этой четверти высокие оценки? Патрик точно знает, какие именно вопросы следует задавать девочке: очень понятные и требующие однозначного ответа — либо кивка, либо отрицательного качания головой.
Я наблюдаю за ними, слушаю и невольно так впиваюсь ногтями себе в ладони, что там остаются красные полумесяцы. Соня кивает или качает головой в зависимости от вопроса и недовольно морщит носик, когда ее братья, наши юные близнецы, не понимая, как важно задавать вопросы, требующие только да/нет или же максимально краткого ответа из одного-двух слов, пристают к ней с расспросами о том, хорошие ли у нее учителя, интересные ли уроки и какой школьный предмет ей нравится больше всего. То есть обрушивают на нее лавину вопросов с открытым концом. Мне не хочется думать, что близнецы нарочно искушают сестренку, или дразнят ее, или пытаются поймать на крючок, заставляя произносить лишние слова. Но, с другой стороны, им ведь уже одиннадцать лет, они бы должны были все понимать, поскольку видели, что с нами бывает, если мы выходим за пределы отпущенного нам лимита слов.
У Сони начинают дрожать губы, она смотрит то на одного близнеца, то на другого, а ее розовый язычок, невольно высунувшись, начинает нервно облизывать пухлую нижнюю губу — ведь язык как бы обладает своим собственным разумом, не желающим подчиняться закону. И тогда Стивен, мой старший сын, протянув через стол руку, нежно касается указательным пальцем губ сестренки.
Я могла бы сформулировать близнецам то, чего они не понимают: все мужчины теперь выступают единым фронтом в том, что касается школьного обучения. Однонаправленная система. Учителя говорят. Ученики слушают. Это стоило бы мне восемнадцати слов.
А у меня осталось всего пять.
— Как у нее обстоят дела с запасом слов? — спрашивает Патрик, мотнув подбородком в мою сторону. И тут же перестраивает свой вопрос:
— Она его расширяет?
Я только плечами пожимаю. К своим шести годам Соня должна была бы иметь в своем подчинении целую армию из десяти тысяч лексем, и это маленькое индивидуальное войско мгновенно строилось бы и вставало по стойке «смирно», подчиняясь приказам ее все еще очень гибкого и восприимчивого мозга. Должна была бы, если бы пресловутые школьные «три R» ныне не были сведены к одному — самой примитивной арифметике. В конце концов, как ожидается, в будущем моей подросшей дочери суждено всего лишь ходить в магазины и вести домашнее хозяйство, то есть играть роль преданной, послушной долгу жены. Для этого, разумеется, нужна какая-то самая примитивная математика, но отнюдь не умение читать и писать. Не знание литературы. Не собственный голос.
— Ты же специалист по когнитивной лингвистике, — говорит мне Патрик, собирая грязные тарелки и заставляя Стивена ему помогать.
— Была.
— И есть.
Вроде бы за целый год я должна была бы уже привыкнуть, но иной раз все же слова как бы сами собой вырываются наружу, прежде чем я успеваю их остановить:
— Нет! Больше уже нет.
Напряженно слушая, как мой счетчик тиканьем отсчитывает еще четыре слова из последних пяти, Патрик хмурится. Это тиканье гулким эхом, точно зловещие звуки военного барабана, отдается у меня в ушах, а счетчик на запястье начинает неприятно пульсировать.
— Довольно, Джин, остановись, — предостерегает меня Патрик.
Мальчики тревожно переглядываются; их беспокойство понятно: они хорошо знают, ЧТО случается, когда мы, женщины, выходим за пределы разрешенного количества слов, обозначаемого тремя цифрами. Один, ноль, ноль. 100. И это неизбежно произойдет снова, когда я произнесу свои последние за этот понедельник слова — а я непременно скажу их своей маленькой дочери хотя бы шепотом. Но даже эти несчастные два слова — «спокойной ночи» — не успевают сорваться с моих губ, ибо я встречаюсь с умоляющим взглядом Патрика. Умоляющим...
Я молча хватаю Соню в охапку и несу в спальню. Она теперь уже довольно тяжеленькая и, пожалуй, великовата, чтобы носить ее на руках, но я все-таки несу, крепко прижимая ее к себе обеими руками.
Соня улыбается мне, когда я укладываю ее в постель, накрываю одеялом и подтыкаю его со всех сторон. Но, как и всегда теперь, никаких историй перед сном, никакой Доры-исследовательницы, никакого медвежонка Пуха, никакого Пятачка, никакого Кролика Питера и его неудачных приключений на грядке с леттуком у мистера МакГрегора. Мне становится страшно при мысли о том, что Соня уже научилась воспринимать все это как норму.
Я без слов напеваю ей мелодию колыбельной, где вообще-то говорится о птичках-пересмешниках и козлятах, хотя я очень хорошо помню слова этой песенки, у меня и сейчас стоят перед глазами прелестные картинки из книжки, которую мы с Соней в прежние времена не раз читали.
Патрик застыл в дверях, глядя на нас. Его плечи, когда-то такие широкие и сильные, устало опущены и напоминают перевернутую букву «V»; и на лбу такие же опущенные книзу глубокие морщины. Такое ощущение, словно все в нем обвисло, устремилось вниз.
* * *
Оказавшись в спальне я, как и во все предыдущие ночи, немедленно заворачиваюсь в некое невидимое одеяло из слов, воображаю, будто читаю книгу, разрешая своим глазам сколько угодно скользить в танце по возникающим перед глазами знакомым страницам Шекспира. Но иной раз, подчиняясь пришедшей в голову прихоти, я выбираю Данте, причем в оригинале, наслаждаясь его статичным итальянским. Язык Данте мало изменился за минувшие столетия, однако я сегодня с изумлением обнаруживаю, что порой лишь с трудом пробиваюсь сквозь знакомый, но подзабытый текст — похоже, я и родной язык несколько подзабыла. А интересно, думаю я, каково придется итальянкам, если наши новые порядки когда-нибудь станут международными?
Возможно, итальянки станут еще более активно прибегать к жестикуляции.
Однако шансы на то, что наша болезнь распространится и на заморские территории, не так уж велики. Пока наше телевидение еще не успело стать государственной монополией, а нашим женщинам еще не успели напялить на запястья эти чертовы счетчики, я всегда старалась смотреть разнообразные новостные программы. Аль-Джазира, Би-би-си и даже три канала итальянской общественной телекомпании RAI; да и на других каналах время от времени бывали различные интересные ток-шоу. Патрик, Стивен и я смотрели эти передачи, когда младшие уже спали.
— Неужели мы обязаны это смотреть? — стонал Стивен, развалившись в своем любимом кресле и держа в одной руке миску с попкорном, а в другой —телефон.
А я только прибавляла звук.
— Нет. Не обязаны. Но пока еще можем.
Никто ведь не знал, долго ли эти передачи будут доступны. Патрик уже поговаривал о преимуществах кабельного телевидения, хотя и эти телекомпании висели буквально на ниточке.
— Кстати, Стивен, такая возможность есть уже далеко не у всех.
Я не стала прибавлять: «Вот и радуйся, что у тебя она пока есть».
Хотя радоваться было особенно нечему.
Практически все эти ток-шоу были похожи друг на друга, как две капли воды. И день за днем их участники над нами смеялись. Аль-Джазира, например, называла господствующий в нашей стране порядок «новым экстремизмом». У меня это могло бы, пожалуй, вызвать улыбку, но я уже и сама понимала, как много в этом названии правды. А британские политические пандиты только головой качали и думали, явно не желая говорить этого вслух: «Ох уж эти сумасшедшие янки! А теперь-то они что творят?» Итальянские эксперты, отвечая на вопросы сексапильных интервьюерш — все эти девицы выглядели полуодетыми и чрезмерно размалеванными, — сразу начинали кричать, крутить пальцем у виска и смеяться. Да, они смеялись над нами. Говорили, что нам необходимо расслабиться, а то мы в итоге придем к тому, что наши женщины будут вынуждены носить головные платки и длинные бесформенные юбки. На одном из итальянских каналов показали весьма непристойный скетч о содомии, в котором двое мужчин в пуританской одежде занимались любовью. Неужели жизнь в Соединенных Штатах действительно представлялась им именно такой?
Не знаю. В Италию я в последний раз ездила еще до рождения Сони, а теперь у меня и вовсе нет никакой возможности туда поехать.
Наши загранпаспорта были аннулированы еще до того, как нам запретили говорить.
Перевод с английского Ирины Тогоевой