Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Ксения Голубович. В итоге... быть странником. Толстой, Алексиевич, Бадью. М.: Cheapcherrylibrary, 2024
5
В своей книге о Толстом и его жизненной практике, которая охватывает и его деятельность в деревне, и его обеденный стол, и организацию помощи голодающим, и поддержку инакомыслящих, и многое другое, чем Толстой занимался как целая институция, целое мировоззрение, Андрей Зорин касается пацифизма и учения о ненасилии, из которого вызревает и все остальное у Толстого и которое носит у него странные черты. Когда Толстой во время Русско-японской войны 1905 года узнает, что из филантропических соображений русские войска сдают крепости японцам, он замечает: «А в наше время крепостей не сдавали». И на возражение о том, что так сохраняются солдатские жизни, отвечает, что у солдат есть своя работа и часть ее — умирать. В повести «Казаки» мы можем увидеть именно эту разницу между «цивилизованным» человеком, у которого жестко отстроена структура его «Эго», отделяющая его ото всех, и «простым» народом, который умирает как «дерево». Мы также можем вспомнить и толстовскую «Смерть Ивана Ильича», где все иерархические формы — статус, семья, карьера отступают — перед желанием больного человека умереть именно той смертью, какой ему надо. И он умирает не на руках своей жены и дочери, собирающихся в театр, а на руках своего крепостного, слуги, умирает «простой смертью» — а именно такой, как у всех, входя в нее, как входят в определенный тип бытийственности, в способ утверждения, «Да!». Иными словами, и это важно осознать, «смерть» в мире Толстого — не проблема. Более того, те сознания, для которых смерть — проблема, являются испорченными «Эго-сознаниями», прошедшими (пользуясь языком Фрейда) высокую степень сублимации, так что опрощение такого сознания как раз и приближает человека к истинной жизни, которая теперь не опосредована никакой суммой идеологий. Смерть не проблема — точно так же, как рождение. И когда Толстому говорят: «А как же без армии, без полиции», — то Толстой остается крайне спокоен. Насилие прямое не так страшно, как государственно опосредованное. Как вынутое из человека и гипостазированное в безличные структуры, где люди творят насилие над другими отстраненно и холодно, по должности, по праву делать это. Характерно, что тот же самый дед у Алексиевич — из расстрельных команд Лубянки — говорил, что у них не приветствовались те, кто получал наслаждение от убийства. Таких сразу увольняли. Насилие не должно опьянять палача. Насилие — это работа. Оно держится личностью от себя на расстоянии, не мешаясь с ней. Но, в отличие от палача старого мира с его топором или веревкой, этот работник насилия по другую сторону своего спокойствия обладает еще и бесконечной поражающей мощью. Он один как чума, один как резня. Чумной мор древности уподобляли поражению быстрыми стрелами, а лучником назначали бога Аполлона. Бог Муз был и богом чумы и массовой резни, ибо сражал сразу многих. Но ведь еще больше пораженных бывает на другом конце пулеметной очереди. И богом здесь выступает «простой парень из Рязани».
Все дело в том, что Толстой, и в этом его поддерживал Людвиг Витгенштейн, не считает, что жизнь устроена как-то «страшно», что нас ждут насильники и грабители за каждым углом. Если убрать государство и все остальное — что останется? Останутся люди под небом и на земле. Вот два условия, которых не избежишь, — земля и небо. Люди пасут стада, занимаются неким полезным трудом, живут и умирают. И их «законы», все неписаные, даются рождением, самим телом — его границами и потребностями, семьей, воспитанием (чему Толстой уделяет огромное внимание, будучи против существовавшей школьной системы). И это и есть «факты жизни», жизни, соответствующей какому-то духовному предначертанию человека, его базовым движениям, его хорошо/плохо, которые уже прописаны в нем, потому что это закон самой жизни на земле. Земля, если хотите, уже грамотна без всякой письменности, уже обучает нас жить. Не делай другому того, чего не хочешь себе. Это очень просто.
6
В этом отношении стоит вспомнить, как от сложных форм литературы, описывающей сложное сословное общество, Толстой переходит к созданию очень простых нарративов для детей и крестьян. Эти рассказы в определенном смысле составляют пик его усилий как литератора. Они просты, и в них сразу видно, что хорошо, что плохо. Такая азбука простых истин для простых людей. В одном из таких рассказов епископ встречает трех мужиков, которые спрашивают его, правильно ли они молятся Троице («Трое Вас, трое нас, помилуй нас»), епископ их учит церковным молитвам, а когда они забывают, то бегут за ним по воде — епископ плывет на пароходе — и переспрашивают. В этой мизансцене — уже всё. Церковь и цивилизация, усложненный язык литургий и литературы по одну сторону, и простая жизнь как факт и поле всех основных событий, включая чудо, по другую. Вот этой простой жизни, «голой» жизни, оставленной самой по себе, Толстой не боялся. В простой жизни могут убить, но могут и спасти. И признаётся одна власть — власть Бога, который уже все сказал в десяти заповедях, во всех базовых религиях мира, которые не нуждаются в церквях, чтобы быть. Религия — это уже человеческая грамотность, если правильно читать слова ее учителей. В этом отношении Толстой близок по мысли Ветхому Завету, где евреи долгое время жили без царя, буквально под Богом, и прошение евреев о царе, то есть о структуре человеческого господства, — это отдельная книга в Торе, отдельное событие в жизни народа, которое не было слишком угодно Богу. В начале была анархия, потому что были Бог и только учителя — не клир, не епископы, не церковь — только те, кто прямо нес слово Божие, живые слова, ну и храм, конечно. Вот и всё. В каком-то смысле след этой жизни, выпрастывающийся изнутри каждого человека как его живой «код», как живая запись его характера, его «закона», и составляет очарование ранней литературы Толстого, его наиболее живых характеров, очень чем-то похожих и на животных — как Пьер на медведя, Наташа — на олененка. Его поздняя литература — посвящена уже не характеру, а всем людям сразу. Человечеству. Народу. Но, что важно, и он, как и Маркс, выделял главный субстрат этой жизни: народ, даже больше — народившиеся люди, которые равны друг другу на поверхности земли под сводом неба. Без границ, без условностей, без наций, в простоте труда. Это — основа.
Но не только основа, это, по сути, протовидение мира на пороге двадцатого века. Общее и для Толстого, и для Маркса, и для Бакунина, и для Фрейда с его «либидо», в которое должны окунуться структуры Эго, чтобы окраситься им и обрести связь с сексуальностью. Мир будет другим. Мир — это не вид из окна ученого или монарха.
Мир — это «люди», как говорит и само русское слово «мiръ». От чего возникла знаменательная путаница, когда какой-то инстинкт подталкивал читателей современности искать как бы внутренние сочетания этих двух слов в заголовке, подвешивая его между «Война и мир» и «Война и люди». Путаница возникла из опечатки, допущенной в одном из изданий, и мне кажется, что инстинкт, стоящий за желанием удержать опечатку, глубоко поэтичен (Хлебников, кстати, считал опечатку типографа нередко сравнимой с гениальностью поэта). Он не хочет избавиться от «Мира» как покоя, состояния не-войны, он хочет насытить этот мир людьми, мирянами, землей. Это как бы единый аудиальный узел, который нужно выслушать одновременно, во все стороны сразу, и он больше покрывает внутреннюю территорию романа, потому что показывает, что оба этих состояния идут по людям, прочерчивают именно по ним свои траектории.
7
Но вот путь к людям — разный. Чтобы убрать насилие из общества и создать общество нового типа, общество людей, Маркс предлагает убрать силу денег. Вокруг них — согласно основным сентиментальным сюжетам XIX века — закручивается в мире все зло. Множество писателей от Гофмана и Диккенса до Достоевского — свидетели их адской власти. Особенно это связано с заменой золота на бумагу, которая не имеет ценности. Эта замена очень тяжело ложится на архаический тип сознания, о чем писали и в России писатели-народники, объясняя, почему крестьяне видят в векселях и банкнотах «дьявола» — ибо реальный урожай, зависимость выплаты долга от погоды никак не могут укладываться в долговые расписки, векселя, банкноты, во время, вобранное в движение циферблатной стрелки и покинувшее простую смену дня и ночи. Цивилизация сама по себе трудна людям, трудна человеку, живущему среди людей под небом на земле. «Фальшивый купон» — великая повесть Толстого — закручивается именно вокруг воронки зла, создаваемой путешествием из рук в руки фальшивой бумажки, которая крушит судьбы и ведет к разложению сверху донизу до тех пор, пока в очень яркой сцене убиваемая невинная душа не прощает своего убийцу в момент убийства. И отсюда, из сцены насилия, в которую входит ненасилие (как у Толстого ответ старушки своему убийце), начинается обратный спиральный ход к добру и к тому, что каждый из тех, кто стоял в воронке зла, пронизывающей мир сверху донизу, перешел в добро. Все решается именно в сцене прямого насилия, которое есть и которое есть зло, но куда меньшее и производное от зла «финансов», «государства», государственных школ (гимназисты, запустившие купон в обращение) и прочей структуры общества, которое посредством путешествия одной фальшивой бумажки уничтожило столько судеб, подобно разряженной пулеметной очереди. Толстой, повторимся, не боится насилия как такового, ибо в сцене прямого насилия человека над человеком еще многое можно повернуть вспять в ответном акте ненасилия. Он протестует против придания насилию безличного статуса, организации всей жизни, где целые сферы трудовой деятельности отдаются под осуществление насилия одних людей над другими. И таким образом насилию, его неизменному отправлению, оказывается подчиненной сама жизнь. И вот тогда государственная машина начинает получать совсем иной продукт «голой жизни», о котором говорит уже не Толстой, а современные критики, такие как Фуко и Агамбен, — голая жизнь, как жизнь без ничего, жизнь доходяг и «мусульман», как называли самых покорных жертв концлагерей, кто больше не хотел жить и бороться за жизнь, кто почти равен пыли. И когда откроются ворота концлагеря, вы увидите не народ на земле и под небом, а людей, которые почти не могут поднять глаз, ушедших настолько вглубь себя, что их трудно вернуть. Введение насилия в правовое поле легализирует именно палачей.
С этой точки зрения очень характерен будет судебный процесс над Адольфом Эйхманом — человеком, организовавшим бесперебойную работу железных дорог в рамках проекта уничтожения европейских евреев. Эйхман согласился выехать из Аргентины, пройти суд в Израиле и быть приговоренным к смертной казни только с одной целью — с тем, чтобы показать, что ничем иным, кроме процедуры мести, этот суд быть не может, потому что в рамках европейского законодательства, в рамках права его осудить нельзя. В рамках права заложено его, Эйхмана, право на насилие. И этим же аргументом «от палача» Эйхман что-то показал внутри самой системы права, что вряд ли легко признать кому бы то ни было, кроме как таким великим душам, как Толстой. Что-то такое, что даже Ханна Арендт в своей работе «Банальность зла», написанной в ответ Эйхману, в бытийном споре с ним, не смогла до конца принять. А именно — государственный и закрепленный в праве аспект права одних людей применять насилие к другим ставит Эйхмана на одну доску с его судьями, в руки которых он добровольно отдал сам себя и согласился принять от них свой приговор, на который они не имеют права, ведь он действовал в рамках закона. И после этого судебного разбирательства уже в руки новых поколений самого Израиля падает радиоактивное наследие прошлого, которое весьма сложно отражается в военной и правовой судьбе этого современного государства. Палестина — это имя все время всплывающей сложности, неясного наследия, отложенного решения и неутихающего шума протестующих голосов.