Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Михаил Кузмин. Две Ревекки. Прага: Митин журнал; Краснодар: Асебия, 2024
Перед вами неизвестная повесть Михаила Кузмина (1872–1936) — поэта, прозаика, драматурга, композитора, критика, переводчика. Он был известен и популярен при жизни, основательно забыт на протяжении нескольких десятилетий после смерти (главным образом из-за своей несозвучности «генеральной линии» отечественной, советской культуры), затем — в годы перестройки и слома советского общества — интерес, не только читательский, но и научный, к личности и сочинениям М. Кузмина вернулся и, будем надеяться, никогда уже не погаснет.
Кузмин был профессиональным литератором, более того, жил, а в конце своего пути выживал во многом благодаря гонорарам, поэтому доля неопубликованных произведений в его наследии относительно невелика. Кузмин почти не писал в стол, во всяком случае сознательно (если не брать во внимание немыслимую для публикации и постановки в конце 1920-х — 1930-х годах пьесу «Смерть Нерона» и ряд стихотворений советского периода). Таким образом, неизданная повесть «Две Ревекки» есть, в сущности, произведение забытое. Ее беловой автограф находится не в некоем труднодоступном месте, а в личном фонде Михаила Кузмина в РГАЛИ (Ф. 232. Оп. 1. № 21), в одной папке с другой повестью, давно напечатанной и известной, — «Картонный домик». Правда, это скорее искусственное соединение, дело рук архивистов, — повести были написаны в разное время.
Фактов, связанных с историей текста «Двух Ревекк», очень немного. На титульном листе автором указано время написания повести: ноябрь–декабрь 1917-го — январь–февраль 1918-го. Есть сведения и о перспективе издания — рукописные пометы «Альманах „Эпоха“ | Кожебаткин». Здесь фактическая сторона несколько увеличивается.
Александр Мелентьевич Кожебаткин (1884–1942), сын предпринимателя, был одним из незаурядных издательских деятелей Серебряного века. Он организовал издательство «Альциона», был секретарем символистского книгоиздательства «Мусагет» (но не смог, разумеется, избежать конфликта с Эмилием Метнером), участвовал и в других издательских проектах. В ранние советские годы Кожебаткин стал одним из учредителей библиофильского Общества друзей книги. В революционном же 1917 году он задумал выпускать литературный альманах «Эпоха». Первая книга вышла в 1918 году из стен скоропечатни А. А. Левенсона и собрала crème de la crème российской литературы. Согласно Дневнику Кузмина, это произошло в середине апреля (записи от 15 и 16 апреля 1918 г.). В разделе «Поэзия» публиковались новые сочинения Андрея Белого, Валерия Брюсова, Александра Блока, Владислава Ходасевича и В. Ропшина (псевдоним революционера, одного из временщиков 1917 года, литератора и конфидента Зинаиды Гиппиус Бориса Савинкова). В разделе прозы была беллетристика Федора Сологуба, Михаила Кузмина, Алексея Толстого, забытого Виктора Мозалевского и эссеистика тех же Андрея Белого, Брюсова и философа Алексея Топоркова.
В первую «Эпоху» Кожебаткин взял повесть Кузмина «Шелковый дождь». Она о любви и творчестве: за что любят художника — за него самого или за его творения? О результативности сотрудничества литератора и издателя свидетельствует расписка Кузмина от 20 октября 1917 года в получении гонорара в размере 300 рублей (ИМЛИ. Ф. 189. Оп. 1. № 7. Л. 7; стоит, пожалуй, уточнить, что в Дневнике поэта получение этой суммы относится к 16 октября). Вероятно, адресованная Кожебаткину повесть «Две Ревекки» могла предполагаться лишь для следующего выпуска альманаха. Как бы то ни было, 29 марта 1918 года в Дневнике присутствует запись: «„Ревекк“ не берут». Вторая и последняя «Эпоха» вышла лишь спустя пять лет, в 1923 году, в усеченном, сравнительно с первой книгой, виде, и никаких текстов Кузмина в ней не было. А еще «Две Ревекки» упоминались как неопубликованное произведение в соответствующем перечне альманаха «Дом искусств» (1921. № 1. С. 75).
С тех пор повесть оказалась в забвении на столетие, пока, в конце концов, не попала в предлагаемую вам издательскую репризу.
В двух словах, сюжет ее составляют описания отношений внутри любовного квадрата (нередкий случай в творчестве Кузмина), трагическая их развязка. Есть и ретроспективная сюжетная линия, повествующая о «другой Ревекке» и ее тетушке Елизавете Казимировне Штабель. Вообще, название повести отражает зыбкость, двойственность содержания. С одной стороны, речь идет о влиянии судеб двух Ревекк на жизнь главного героя — Павла Михайловича Травина (любопытно, что фамилия главного героя «Шелкового дождя» — Лугов). С другой стороны, нельзя не заметить двуличности Ревекки Семеновны Штек, как в ее словах, так и в делах.
Как это часто бывало в творчестве М. Кузмина, на страницах «Двух Ревекк» появляются персонажи, имевшие реальных и узнаваемых (интимному кругу читателей) прототипов. Разумеется, во внешности, пристрастиях и манерах «руководительницы» Травина, Елизаветы Казимировны, увлеченный историей русского символизма читатель признает теософку, конфидентку Вяч. Иванова Анну Рудольфовну Минцлову (1865–1910?). Ее жизни и мнениям посвятил «маленькую монографию» (авторское определение) покойный Н. А. Богомолов. Тайна ее исчезновения и вероятной кончины остается нераскрытой. До сих пор исследователи и любопытствующие знали только кратко пересказанную версию о самоубийстве Минцловой в водопадах Иматры, упомянутую Кузминым же в «мемуарной» части дневника 1934 года. В повести Кузмин не только приводит эту версию, но и критически осмысливает ее.
А другого героя повести, Андрея Викторовича Стремина, пожалуй, вполне возможно сопоставить с его «перевернутым» тезкой — юнкером Николаевского инженерного училища, а позднее подпоручиком 18-го саперного батальона Виктором Андреевичем Наумовым. Кузмин был безрезультатно (не считая прекрасных мистических стихотворений третьей части сборника «Сети») увлечен им в то время, на которое пришлось его частое и близкое общение с Минцловой. Здесь стоит заметить, что и Минцлова, и Наумов уже бывали прототипами персонажей прозы Кузмина: достаточно вспомнить повести «Двойной наперсник» (1908), «Покойница в доме» (1912, публ. 1913). В первой из них, где под фамилией Адвентов выведен и «сопровождаемый выше его юнкером» ее автор, Минцлова является прототипом Ревекки Михайловны Вельтман, 47 лет, а Наумов угадывается в Викторе Андреевиче Фортове, друге Модеста Брандта.
Несколько слов следует сказать о литературном и музыкальном фоне повести. Коротко его можно охарактеризовать как сентиментальный, романтический. Женское имя в заглавии напоминает о героине романа Вальтера Скотта «Айвенго». Ревекка, дочь еврея и специалистка в области фармакологии, вскружившая голову рыцарю-тамплиеру, обвиненная в колдовстве, представляется нам предшественницей заглавной героини повести Кузмина. Во всяком случае, Стремин и Травин всерьез обсуждают, ведьма их подруга Ревекка или все-таки нет. Также на страницах повести упоминается Е. Марлитт (Марлит) — немецкая писательница Евгения Йон (1825–1887), писавшая под этим псевдонимом. Ее достаточно тривиальные романтические романы пользовались в последней четверти XIX века большой популярностью в Германии, а героинь этих романов неизменно отличало упрямое стремление к независимости. С десяток романов Марлитт (имя склонялось как на женский, так и на мужской манер) перевели и на русский язык; среди них «Яхонтовая диадема», а вторая главная героиня повести Кузмина носит фамилию Яхонтова. Встречается в «Двух Ревекках» имя героини знаменитого романа Ж. -Ж. Руссо «Новая Элоиза» Юлии, упомянут Жан-Пауль (фр. Jean Paul), ныне привычно транслитерируемый как Жан-Поль (наст. имя Рихтер, Иоганн Пауль Фридрих; 1763–1825), автор, среди прочих книг, романа «Цветы, плоды и шипы, или Брачная жизнь, смерть и свадьба адвоката бедных Зибенкейза» (рус. пер. 1899), в котором два друга меняются именами и — следственно — судьбой (в повести Кузмина обсуждаются схожие случаи). Не пренебрегают автор и его персонажи более близким по времени и — вероятно — по духу символизмом, цитируя или вспоминая П. Верлена, М. Метерлинка, В. Брюсова. «Музыкальная дорожка» повести тоже преимущественно романтическая. Главные мелодии в ней — ранние романтические фортепианные сонаты Л. ван Бетховена, сочинения Ф. Шопена и стилизованная баркарола «Пение на воде» Ф. Шуберта на стихи Ф. цу Штольберга.
Впрочем, романтическая «подкладка» повести свидетельствует не столько об авторском следовании традиции, сколько об ее критическом переосмыслении. Подобно тому как Кузмин подвергает сомнению версию таинственного исчезновения Штабель-Минцловой, так же иронически поступает он и со знаменитыми в русской литературе скандалами героинь Достоевского (они в повести именуются «великосветскими инфернальницами»). Например, нельзя не отметить сходство и в то же время различие между сценами объяснений Аглаи Епанчиной с Настасьей Филипповной («Идиот», ч. 4, гл. VIII) и Анны Петровны с Ревеккой Семеновной («Две Ревекки», гл. 7). В обоих произведениях героини объясняются в присутствии и при деятельном участии заинтересованного дуэта мужчин; в обоих произведениях представительницы «слабого пола» превалируют над мужчинами за счет, вероятно, интеллектуального и эмоционального превосходства, да и просто характера. Именно они выбирают и решают. Сходство заключено прежде всего в подобии, во всяком случае в рамках упомянутых сцен, поведенческих моделей героинь Достоевского и Кузмина. Показательно, что одна из них с утвердительной интонацией спрашивает другую, любит ли она Достоевского (гл. 7). Различие — в мужских персонажах: Стремин и Травин мало похожи на Мышкина и Рогожина. А история о птичках и кошке, рассказанная Ревеккой, также находит определенную параллель в анекдотах генерала Иволгина о выброшенной из окна поезда болонке, о том, как девочкой генеральская дочь Аглая застрелила птичку. Нужно отметить и текстуальную похожесть сцены с участием Елизаветы Николаевны Тушиной, тоже дочери военного, и рассказчика в «Бесах» Антона Лаврентьевича (ч. I, гл. 4 «Хромоножка», III) со сценами Анны Петровны Яхонтовой и Павлуши Травина (гл. 1 и 6). Обе дочери военных требуют своих конфидентов организовать им рандеву с соперницами, а оба конфидента, втайне примеряя рыцарские доспехи (увы, эфемерные), испытывают своеобразное восхищенное смущение тем обстоятельством, что сильные и решительные девушки не стесняются демонстрировать свои прикровенные чувства, не боятся себя компрометировать. Не случайно потому и эпизодическое, но значимое для Кузмина цитирование в «Двух Ревекках» строчки из комической оперы «Прекрасная Елена» Ж. Оффенбаха, в которой иронически показаны причины Троянской войны.
Кроме того, в тексте «Двух Ревекк» внимательный слух исследователя различит эхо авторского построения диалога почти тридцатилетней давности, когда о собственно литературном творчестве Кузмин еще и не помышлял. Конечно, это свидетельство какого-то постоянства его экстравертности, обращенной в процессе развития творческой личности в драматургический дар и способность конструировать легкие диалоги в прозе. Сравним описание объяснения восемнадцатилетнего Кузмина с барышней Ксенией Подгурской, единственным в его жизни женским объектом интереса и любопытства, и диалог Травина и Ревекки Штек в главе 7 печатаемой повести. Автопересказ объяснения извлечен из письма Кузмина к Г. В. Чичерину от 6 августа 1890 года из Ревеля (так называлась в то время нынешняя столица Эстонии): «Потом я спросил: „Что вы так рано едете?“ — „Меня ничто здесь не удерживает“. — „Решительно, ничто?“ — произнес я с ударением. Она промолчала и потом как бы „в скобках“: „Вы когда?“ — „10-го... через 5 дней“. Потом возвратилась к вопросу: „Ничто“. — „6-го бал, будет весело“. — „Вы, конечно, будете?“ — „Нет, не думаю“. — „Отчего?“ — „Что же интересного?“ — „Будете танцевать, чтó было на прежних балах?!“ — „Тогда были вы“. — „Это невозможно, Мих<аил> Алекс<еевич>, чтобы единственный интерес для вас составляла всего месяц знакомая барышня“. — „Я вам представлен 1-го июля, но я вас видел раньше“. — „Где же?“ — „Немало мест: берег моря, музыка, парк и т. п.“» (Звезда. 1997. № 2. С. 160 / публ. А. Г. Тимофеева). Столь же колко и немного язвительно общаются в публикуемой повести Павел Михайлович Травин, двадцати лет, и восемнадцатилетняя Ревекка Семеновна Штек: «Чтобы стряхнуть неприятное впечатление, Травин вымолвил шутливо: „Зачем такие романтические предположения? А еще вы, Ревекка Семеновна, говорили, что в хорошем настроении сегодня“. — „Настроение приходит и уходит. Что мы можем?“ — „Теперь прошло?“ — „Да. Я очень устала“. — „Вы часто устаете“. — „Разве? По-моему, не очень часто. Впрочем, самой судить трудно“. — „Но вы все-таки повидаетесь с Яковлевой?“ — „Да. Я сказала уже, что повидаюсь, и даже, если хотите, приведу Стремина“. — „Не знаю, зачем это нужно“. — „Может быть, и понадобится“».
Критическое отношение Кузмина к наследию романтизма, в том числе романтизма автобиографического, который обнаружил себя в описаниях юношеской поездки в Ревель в письмах к Юше Чичерину, не отменяет трагического содержания повести «Две Ревекки». В ней, как и в ряде других текстов поэта, появляется сколь важный, столь и навязчивый мотив утопления — «смерти от воды».
Все зрелое творчество М. Кузмина, от повести (романа) «Крылья» (1905, публ. 1906) до вершинного поэтического сборника «Форель разбивает лед» (1929), пронизано многочисленными эпизодами утоплений (как, впрочем, и кораблекрушений, которые в наше обозрение не включены, за одним исключением). Как в прозаических, драматических, так и в поэтических сочинениях мотив гибели в воде встречается у Кузмина неоднократно, то представляясь отголоском из реальной жизни — чудесного спасения от стихии или ужасной смерти в воде, то выступая своего рода провозвестником жуткого ухода или, по крайней мере, такой возможности для человека из ближнего круга друзей, из числа знакомых или же современников поэта.
Повесть «Две Ревекки» в описанном отношении не исключение: в ней, кажется, впервые в современной прозе Кузмина появляются женщины-утопленницы — утопившаяся «в норвежской реке» и канувшая по своей воле в воды Невы. До этого момента в его письмах и сочинениях нам известны лишь считаные случаи фиксации гибели или спасения тонувших особ женского пола.
Такова реальная история спасшейся девушки из частного письма двадцатилетнего Кузмина к другу его молодости, будущему советскому наркому иностранных дел Г. В. Чичерину (тоже 1872–1936) от 14 июня 1892 года. То был еще «долитературный» период в жизни Кузмина, и дружеские gossips такого рода передавали реальность как она есть, без тени художественного замысла: «Я переписываюсь с Ел<еной> Никол<аевной Мясоедовой>. Она недавно чуть не потонула. Переезжала Днепр в половодье одна, и лодка опрокинулась на середине реки; она (т<о> е<сть> Ел<ена> Ник<олаевна>) была в пальто и совсем было утонула, если б только не ухватилась за канат от парома» (РНБ. Ф. 1030. Оп. 1. № 18. Л. 34). Со счастливицей, избегнувшей гибели, будущий поэт познакомился еще в Саратове, где прошло его детство. Она была дочерью Николая Николаевича Мясоедова (1839–1908), крупного юриста, сослуживца Алексея Алексеевича Кузмина, отца поэта, по тамошней судебной палате (до 1883 г.).
С литературным и уже мистическим преобразованием мотива утопления мы соприкасаемся в достаточно зрелой «античной» прозе Кузмина — рассказе «Тень Филлиды» (1907), где старый рыбак Нектанеб (впрочем, он же и маг, как и в «Подвигах великого Александра») вылавливает сетями утопающую Филлиду, но, как только в юноше Панкратии просыпается к ожившей девушке нешуточная страсть, извещает, что срок, в течение которого возвращенная к жизни магическим приемом Филлида могла пребывать в этом мире, истек... В это время читатели и почитатели Кузмина и его ошеломительной звезды на русском литературном небосклоне уже прочитали стихи об утонувшем в Ниле красавце Антиное, любимце императора Адриана, и круг эпистолярного общения нашего автора знал о мифопоэтическом отождествлении Кузминым своей личности с античным красавцем благодаря печатке с изображением Антиноя, след которой и до сих пор не простыл на конвертах его посланий. В кружке «гафизитов» — части посетителей квартиры-«башни» Вячеслава Иванова — прозвищем Кузмина становится имя божественного утопленника.
Эпизод с утопленником вида омерзительного и отталкивающего представлен с откровенно натуралистической фотографичностью в дебютной повести Кузмина «Крылья», содержащей нескрываемые автобиографические элементы: например, как минимум одно подлинное имя действительного лица из путешествия в Италию в 1897 году (католический священник Мори). Независимо от того, положено в основу приводимого ниже фрагмента реальное происшествие (что пока не подтверждено документально) или же описание целиком и полностью плод авторского вымысла, сцена встречи протагониста повести Вани Смурова с обезображенным водой телом становится провозвестником сходной жизненной ситуации, жертвой которой едва не станет сам Кузмин:
По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белья, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Томá. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду и быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, и навстречу неслись крики: «Поймали, вытащили!»
— Что это?
— Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился — выплыть не мог, — рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята.
<...>
— Помните, я вам говорил биографию его жизни, — твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с бесформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки. — Один был сын, всё в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он всё на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было... — доносился как сквозь воду рассказ Сергея.
14 (27) июня 1912 года в жизни Кузмина произошло трагическое событие, ставшее на долгие годы его наваждением, «точкой безумия». Увеселительная прогулка на лодке по Финскому заливу, предпринятая жизнерадостной компанией из пяти человек около дачного поселка Териоки (ныне это Зеленогорск), оборвалась гибелью талантливого художника и декоратора Николая Николаевича Сапунова (1880–1912). По сообщению коллекционера Е. А. Гунста, биографа и исследователя художественного наследия Сапунова, «во время перехода Кузмина с места на место лодка опрокинулась». Подробности отражены в Дневнике Кузмина: «Насилу достали лодку. <...> Было не плохо, но, когда я менялся местами с княжною <Бебутовой>, она свалилась, я за нею, и все в воду. Погружаясь, я думал: неужели это смерть? <...> Сапунов говорит: „Я плавать-то не умею“, уцепился за Яковлеву, стянул ее, и опять лодка перевернулась, тут Сапунов утонул <...>» (14 июня 1912 г.). Спустя более чем год после смерти художника, отвечая на анкету «Синего журнала» «О жутком и мистическом», Кузмин остался предельно немногословен: «Как я тонул в Териоках с Сапуновым» (1913. № 51. С. 5).
Поэта и художника в пору их шестилетней дружбы время от времени осеняли общие творческие устремления и совместные планы. В письме от 30 июля 1907 года из Сухум-Кале Сапунов признавался: «Кабы Вы знали, как хочется видеть Вас и говорить с Вами, ведь Вы знаете, как я люблю и ценю Вас, и мне дороги наши дружеские отношения. <...> Несмотря на то что прошлую зиму я пережил столько неприятностей, мне все-таки хотелось бы опять поехать в Петербург, работать на сцене над какими-нибудь новыми постановками» (РНБ. Ф. 124. Оп. 1. № 3870. Л. 4–5). Желания живописца исполнились через несколько лет, когда он перебрался из Москвы в Петербург. По переезде он взял на себя подготовку костюмов и декораций к постановке оперетты Кузмина «Возвращение Одиссея» и работал над портретом поэта, который остался незавершенным.
По словам Л. Д. Блок, Кузмин был «в ужасном состоянии» после случившегося, «потрясение на него страшно подействовало». 3 июля 1912 года, еще не излечившийся от пережитого, он информировал о происходящем своего короткого знакомого, издателя Александра Мелентьевича Кожебаткина: «Дорогой Сашенька, все чувствую себя плохо, но помню о всех делах и обещаниях. <...> Воспоминания о Коленьке <...> верчу в голове» (ИМЛИ. Ф. 189. Оп. 1. № 7. Л. 2–3). Сохранился ответ Кожебаткина от 11 июля 1912 года с изложением замысла будущей книги, которую издатель хотел посвятить памяти Н. Н. Сапунова: «Видел в „Скорпионе“ экземпляр „Осенних озер“. Великолепная книга! <Сергей Александрович> Поляков придумал относительно ее целый план и просил меня написать о нем тебе. Он хочет, чтобы ты посвятил ее памяти Н. Сапунова и написал соответствующее предисловие, а на деньги, вырученные от продажи книги (рублей 600), собирается поставить памятник (то есть какой-нибудь столбик с бюстом) в Териоках. Мне кажется, что было бы гораздо целесообразнее, если бы почтить память Сапунова изданием альбома его вещей или монографии о нем, да и Сергей Александрович, кажется, уже охладел сейчас к своему плану, но ты все-таки ответь ему что-нибудь на это предложение. Я же окончательно решил издать книгу воспоминаний и статей о Николае Николаевиче и очень прошу тебя в первую очередь приняться за эту работу. Книгу хотелось бы издать к полугодовщине смерти, следовательно, с этим надо спешить» (РГАЛИ. Ф. 232. Оп. 2. № 21. Л. 1).
Семя этого замысла дало всходы лишь в 1916 году. Сборник «Н. Сапунов. Стихи, воспоминания, характеристики», куда вошли и отклики Кузмина на смерть друга: стихотворение и «Воспоминания о Н. Н. Сапунове», — выпустил другой издатель, Н. Н. Карышев. Кузмин, переживший в 1913 году еще и самоубийство любимого им Всеволода Князева (1891–1913), смог вернуться к «жуткому и мистическому» касанию смерти только на следующий год — в просветленном стихотворении:
Храня так весело, так вольно
Закон святого ремесла,
Ты плыл бездумно, плыл безбольно,
Куда судьба тебя несла.
<…>
Сказал: «Я не умею плавать»,
И вот отплыл плохой пловец
Туда, где уж сплетала слава
Тебе лазоревый венец.
В «Воспоминаниях о Н. Н. Сапунове» мотив утопления прирастает фатализмом и таинственностью, которым суждено сохраниться незыблемыми до поэмы (цикла стихов) «Форель разбивает лед», где среди «непрошеных гостей», пришедших к сочинителю «на чай» (и явно связанных с теми, из статьи «Тс-с!.. Подарки к Новому году» (публ. 1924), кто уже навещал поэта в новогоднюю ночь: «Одним словом (брошусь головой в воду), ко мне явились человек двенадцать, один как другой, в одинаковых ливреях, неся одинаковые картонки из гнутых лакированных планшеток с надписями. Пришли, поставили, поклонились и ушли»), — «художник утонувший / топочет каблучком»:
Я думаю, что все знавшие покойного <Н. Н. Сапунова> помнят его веру в приметы, серых лошадей, счастливые дни и числа и т<ому> подобное, так же как и его влечение ко всякого рода гаданиям и предсказаниям. Ему неоднократно было предсказываемо, что он потонет, и он до такой степени верил этому, что даже остерегался переезжать через Неву на пароходике, так что нужно только удивляться действительно какому-то роковому минутному затмению, которое побудило его добровольно, по собственному почину, забыв все страхи, отправиться в ту морскую прогулку, так печально и непоправимо оправдавшую предсказания гадалок.
А вообще в облике Сапунова ничто, на первый взгляд, не указывало на его настороженность по отношению к водным пространствам:
Мне (Кузмину. — К. Л., А. Т.) он казался олицетворением, или, вернее, самым характерным образчиком молодых московских художников, группа которых была только что выдвинута С. П. Дягилевым. И громкий московский говор, и особливые словечки, и манера при ходьбе стучать каблуками, татарские скулы и глаза, закрученные кверху усы, эпатажные галстухи, цветные жилеты и жакеты, известное рапэнство и непримиримость в мнениях и суждениях — все это было так непохоже на тех представителей «Мира искусства», которых я знавал в Петрограде, что мне невольно показалось, что вот пришли новые люди.
В том же 1916 году Кузмин напечатал в первом альманахе «Стрелец» повесть «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро», в которой сцена исцеления «бесноватого» Василия Желугина могущественным итальянским путешественником была построена и расписана так, что «литература» уже не опережала «жизнь», выступая провозвестницей трагедии, но брала на себя роль «кривого зеркала» по отношению к трагическому жизненному опыту автора. Подобно тому как в середине 1900-х годов в процессе написания «комедий о святых» были перелицованы три жития из Четьих-Миней в редакции св. Димитрия Ростовского, теперь Кузмин сумел обратить в фарс древний ужас собственных фраз «Неужели это смерть?» и (говоря о «жутком и мистическом») «Как я тонул в Териоках с Сапуновым»:
Больной был бос, в одной рубахе и подштанниках, так что можно было опасаться, что он зашибется, но Калиостро имел свой план.
— Кто я?
— Марс с Марсова поля.
— Поедем кататься.
— А ты меня бить не будешь?
— Не буду.
— То-то, а то ведь я рассержусь.
У графа были заготовлены две лодки. В одну он сел с больным, который не хотел ни за что одеваться и был поверх белья укутан в бараний тулуп, в другой поместились слуги для ожидаемого графом случая. Доехав до середины Невы, Калиостро вдруг схватил бесноватого и хотел бросить его в воду, зная, что неожиданный испуг и купанье проносят пользу при подобных болезнях, но Василий Желугин оказался очень сильным и достаточно сообразительным. Он так крепко вцепился в своего спасителя, что они вместе бухнули в Неву (курсив наш. — К. Л., А. Т.). Калиостро кое-как освободился от цепких рук безумного и выплыл, отдуваясь, а Желугина выловили баграми, посадили в другую лодку и укутали шубой. Гребцы изо всей силы загребли к берегу, где уже собралась целая толпа, глазевшая на странное зрелище.
В повести «Две Ревекки» Кузмин возвращается к подаче читателям гибели на воде как трагедии с таинственной подоплекой: отказ от самоубийства в воде, насколько возможно судить на основании обзора прозы писателя, доступен только мужчине — пусть даже такому непутевому, как Федор Николаевич Штоль, он же Федя-Фанфарон в одноименной повести (1914, публ. 1917), попавший на остров Валаам: «День ото дня незаметно моя меланхолия и расстройство увеличивались, так что я серьезно стал подумывать о самоубийстве и выбрал для этого место, где утопиться. Очень красиво: отвесная скала, на ней две сосны, а внизу заливчик маленький, но страшно глубокий. И случилось тут такое обстоятельство, что как я встал ночью, чтобы топиться, то никак не мог этого облюбованного места найти, а в других местах топиться не хотелось. Итак, значит, я это предприятие отложил, а на следующее утро у меня все как рукой сняло, и к тому же я заболел».
Как и травестированный купальщик Желугин в ледяной невской воде, в «Двух Ревекках» тонущая тоже «вцепляется» руками в живого героя, но двойной трагедии не происходит... Как не произошла она при крушении судна «Королева Мод» в рассказе «Измена» (1914, публ. 1915), согласно записи в дневнике героини от 5 июля об измене мужу (Артуру) и спасении с ним: «Эти восемь часов, пока часть пассажиров не слизнуло море, другую же не приняло небольшое угольное судно, подоспевшее на помощь, конечно, ужаснее многих лет каторги, на которую впоследствии был осужден капитан. <...> Протягиваю кому-то руку. Все теплее... Крики о помощи. Артур, Артур! Мужская рука держится за мою шею. Совсем у моих глаз странное родимое пятно в форме полумесяца в верхней части руки. Очевидно, мы горим... Какое странное чувство. Я никогда не испытывала ни до, ни после такого сладострастия. Все равно, мы погибли. Я целую и прижимаюсь все крепче... Смотрю только на коричневый полумесяц».
Реальная нешуточная возможность двойной трагедии будто перекочевывает из области литературного вымысла с житейским бэкграундом в предстоящую автору «Двух Ревекк» жизнь: 31 августа 1918 года ближайшего друга Кузмина Юрия Юркуна (1895–1938) арестовывают по делу об убийстве председателя Петроградской ЧК М. Урицкого Леонидом Каннегисером. Кузмин записывает в Дневнике: «Я еще спал, слышу шум. Обыск. Начали с Юр. комнаты. Вероника Карловна волновалась. Пью чай. Опоздал в лавку. Вдруг говорит: „Юр. уводят“. Бегу. Сидит следов<атель>, красноармейцы. „Юр., что это?“ — „Не знаю“. Арестовывающ<ие> говорят, что ненадолго, недоразумение. Забрали роман и какие-то записки. „Что это?“ — „Листочки, которые я писал“. Я вовек не забуду его улыбающегося, растерянного, родного личика, непричесанной головы. Я не забуду этого, как не забуду его глаз в Селект-отеле. Сколько страданий ему».
В это время жители Петрограда были уже довольно знакомы со слухами о затоплении большевиками барж с заложниками: это одна из форм «красного террора», которой суждено в ходе Гражданской войны стать практикой не только «красных», но и «белых». Еще 6 августа 1918 года в Дневнике Кузмина появляется запись: «Какая гадость и издевательство запрещение продажи продуктов, которых сами не умеют и не хотят запасать. Эти баржи с заложниками, которых не то потопили, не то отвезли неизвестно куда, эти мобилизации, морение голодом и позорное примазывание всех людей искусства» (курсив наш. — К. Л., А. Т.).
7 сентября Кузмин записывает: «Если с Юр. что-нибудь случится, я убью себя». На следующий день: «Ни думать, ни писать ничего не могу. Ложусь, как в гроб. Тупо. Хотя, да, сегодня получил милое, желанное, длинное письмо от Юрочки. Кажется, немного опоминается. Но, Боже мой, Боже мой, за что ему такая мука? Только бы освободили, только бы выжил, все будет хорошо». 14 октября: «Я стал архибездарен, и потом теряю последнее терпение. А Юр. -то бедный, оплаканный, нежный! каким-то он вернется? Каким бы ни вернулся, я буду его любить еще больше. Деморализует его тюрьма, думаю, и новые дружбы, поклонники. Не забыл бы меня он там. Но главное, чтобы вернулся. А м<ожет> б<ыть>, ему покажется дома очень скверно, холодно, голодно, скучно и хлопотливо! Боже, устрой нас».
Переживания этих дней, как это неоднократно бывало с памятью о гибели Н. Н. Сапунова, спустя семилетие приведут Кузмина к созданию поэтического шедевра из цикла «Северный веер», который он будет вынужден заменить рядами точек в советском издании сборника «Форель разбивает лед» (1929):
Баржи затопили в Кронштадте,
Расстрелян каждый десятый, —
Юрочка, Юрочка мой,
Дай Бог, чтоб Вы были восьмой.
Казармы на затонном взморье,
Прежний, я крикнул бы: «Люди!»
Теперь молюсь в подполье,
Думая о белом чуде.
Юрий Юркун вернулся из заточения в Дерябинских казармах 23 ноября: «Вдруг Юр. звонится из лавки. Боже мой, Боже мой! Бегу на кухню. Выбежал на крыльцо, смотрю. Идет с красным одеялом, родной, заплетает ножки. Так радостно, так радостно. Рассказы без конца. Жилось, в общем, не так плохо и не голодал. Пошли пройтись». Дата избавления Юркуна из советского узилища, судя по всему, перекочевала в стихотворение Кузмина из цикла «Новый Гуль» (1924), хотя ближайший его друг и не был адресатом этого цикла:
Я этот вечер помню, как сегодня…
И дату: двадцать третье ноября.
Электронную версию книги можно скачать на сайте издательства «Асебия»