Замечательный французский писатель-романтик Альфред де Мюссе в особых представлениях не нуждается, и появление перевода одного из его сочинений, ранее по-русски не выходивших, можно только приветствовать. Перевод выполнен участниками мастерской под руководством Веры Мильчиной и сопровождается аннотацией Веры Аркадьевны, рассказывающей об обстоятельствах появления этой изящной эпистолярной мистификации.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Аннотация

Альфред де Мюссе
 

С 15 сентября 1836 года по 15 мая 1837 года Альфред де Мюссе (1810—1857), французский поэт, драматург и прозаик, опубликовал в журнале «Обозрение двух миров» («Revue des Deux Mondes») четыре статьи под общим названием «Письма Дюпюи и Котоне». Письма были преподнесены читателям в качестве посланий, которые два почтенных буржуа из города Ла-Ферте-су-Жуар (департамент Сена и Марна) адресовали директору журнала Франсуа Бюлозу. Поначалу имя истинного автора оставалось тайной, а поскольку одному из своих героев Мюссе дал фамилию Котоне, которой иногда подписывал свои сочинения Стендаль, большой любитель псевдонимов, некоторые читатели решили, что автор «Писем» именно он. Впрочем, если верить воспоминаниям Поля де Мюссе, брата Альфреда, секрет очень скоро раскрылся: Бюлоз назвал имя Мюссе некоей даме, дама проболталась композитору Листу, а тот оповестил «весь свет».

О чем идет речь в письмах? В первом письме Дюпюи и Котоне пытаются разрешить важнейший вопрос: что такое романтизм, о котором пишут в газетах? Они перебирают массу вариантов: романтизм — это отсутствие трех единств, это меланхолия, это смесь комедии и трагедии, это подражание немецкой поэзии, это исторический жанр, это республиканские убеждения или даже привычка «не бриться и носить туго накрахмаленные жилеты с широкими отворотами». Все эти варианты Дюпюи и Котоне отвергают и в конце концов находят единственно верное решение: романтизм — это не что иное, как злоупотребление эпитетами. Если взять простой текст и к каждому существительному прицепить целую гроздь прилагательных, получится образцовое произведение в романтическом стиле (уморительно смешные образцы прилагаются).

Во втором письме Дюпюи и Котоне, а точнее скрывающийся за ними Альфред де Мюссе, разбираются с неологизмом humanitaire (гуманитарий); в XIX веке во Франции оно обозначало, разумеется, не специалиста по гуманитарным наукам, а утопического мыслителя, который желает преобразовать все человечество (humanité) и поэтому дает обществу в целом и отдельным людям непрошеные советы и лезет не в свое дело. В третьем письме Мюссе так же лихо «разбирается» с журналистами (весь текст — язвительная пародия на политическую журналистику). И наконец, четвертое письмо, в журнальной публикации имевшее подзаголовок «Неумеренные», — галерея современных человеческих типов, людей, которые не знают ни меры, ни простоты, которые не понимают, что в ХIX веке нельзя жить и действовать так, как жили и действовали люди в древности, и что «всякое сочинение или доказательство, сотворенное в подражание прошлому или по чуждому нам вдохновению, нелепо и сумасбродно».

В первых трех письмах Мюссе старательно поддерживает литературную игру, уснащает речь своих героев разговорными конструкциями и довольно искусно притворяется, что письма в самом деле сочинены простодушными провинциалами (точнее, одним из них — тем, кого зовут Дюпюи и кто излагает общую точку зрения, повторяя: «Мы с Котоне прочли», «Мы с Котоне решили» и т. д.). Впрочем, нередко маска сползает, и становится понятно, что сочинили письма отнюдь не обитатели Ла-Ферте-су-Жуар, а изощренный и язвительный парижский литератор. Некоторые исследователи называют Дюпюи и Котоне ограниченными и туповатыми существами, которые дают глупые ответы на глупые вопросы. Хочется заступиться за двух приятелей; они не так глупы и вопросы ставят совершенно правильно; в ответах же, несмотря на флер провинциального простодушия, отчетливо виден сам Мюссе с его презрением к излишествам современной словесности и журналистики.

В четвертом же письме Мюссе, кажется, совсем забывает, что взялся писать от лица двух провинциальных буржуа; просторечные конструкции исчезают, Котоне упоминается один-единственный раз, Мюссе говорит практически от своего лица. Это он, а не Дюпюи издевается над лицемерием, фальшью и напыщенностью в самых разных сферах: в театре и литературе, в церковных проповедях и любовных отношениях.

Мюссе, можно сказать, воплощенное противоречие. Он никогда в литературе «не ходил в строю». Его отец, литератор Мюссе-Пате, даже придумал для характеристики его позиции неологизм «дегюготизация»; это означало, что Мюссе не желает слепо следовать за главным законодателем романтической моды своего поколения — Виктором Гюго. Когда все литераторы сочиняли пьесы для постановки на сцене, Мюссе писал пьесы, принципиально не рассчитанные на постановку, и дал их публикации название «Спектакль в кресле». Когда все «продвинутые» литераторы считали своим долгом признавать, что великие драматурги XVII века Корнель и Расин устарели, Мюссе написал статью «О трагедии» (1838), где в определенном смысле их реабилитировал. Эта же противоречивость в полной мере проявляется и в «Письмах Дюпюи и Котоне».

Мюссе издевается над романтизмом, а между тем всего на полгода раньше, в романе «Исповедь сына века», выпущенном в феврале 1836 года, он изобразил образцового романтического героя и придал ему немало собственных черт. Мюссе утверждает, что «любое подражание прошлому не более чем пародия и бессмыслица», а между тем для изображения своих «неумеренных» он прибегает к жанру «характеров», восходящих к древнегреческому философу Теофрасту и французскому моралисту XVII века Лабрюйеру. Но сами эти противоречия делают текст Мюссе живым и, несмотря на все насмешки над романтизмом, исполненным настоящей романтической иронии, которая призвана взрывать изнутри все общепринятые стереотипы.

«Письма Дюпюи и Котоне» до сих пор не переведены на русский язык полностью. Первое и третье письмо опубликовано в переводе А. С. Кулишер в издании: Мюссе А. де. Избранные произведения. М.: ГИХЛ, 1957. Т. 2. А второе и четвертое до сих пор ждали своего часа. Мы выбрали для перевода четвертое письмо, поскольку оно достаточно независимо от предыдущих и, как представлялось на первый взгляд, требует меньших комментариев, чем остальные. Впрочем, это оказалось иллюзией: комментариев пришлось делать много, поскольку очерк Мюссе очень тесно связан с парижской повседневностью 1830-х годов. Но тем он любопытнее.

Перевод выполнили участники мастерской «Художественный перевод с французского языка» (Литературные мастерские Creative Writing School) под руководством Веры Мильчиной, ведущего научного сотрудника ИВГИ РГГУ и ШАГИ РАНХиГС: Яна Барсова, Ольга Голубева, Наталья Красавина, Екатерина Лобкова, Валентина Лоева, Влада Ольшанская, Халида Султанова, Аркадий Тесленко, Ксения Торсунова, Анастасия Фомина, Виктория Фролова, Ирина Чудова, Ирина Шубина.

* * *

Альфред де Мюссе

Письма Дюпюи и Котоне. Письмо четвертое. Неумеренные

Да помогут вам, сударь, бессмертные боги и сберегут вас от новых романов! Полемон был любезник и один из худших шалопаев 99-й Олимпиады*Греки вели летоисчисление по античным олимпиадам; 99-я Олимпиада произошла в 384 г. до н. э. Год явно выбран Мюссе наугад и не вполне совпадает с годами жизни древнегреческого философа Полемона (около 350—270/269 гг. до н. э.), но задает нам время действия рассказываемой истории — IV в. до н. э.. Как-то утром он вышел с восходом солнца от одной из афинских прелестниц; одежда его была в беспорядке, грудь и руки обнажены; венок из увядших цветов съехал ему на ухо, и, поскольку, с одной стороны, его вечерняя пирушка весьма затянулась, а с другой — он то и дело наступал на ремни своих плохо завязанных сандалий, брел он кое-как, пошатываясь. В таком состоянии случилось ему проходить перед школой философа Ксенократа, которая в ту пору была открыта; не знаю, принял ли он ее за кабак, но, как бы там ни было, он вошел внутрь, уселся, взглянул на присутствующих с вызовом и даже отпустил несколько шуток. Ксенократ, стоявший за кафедрой, сперва потерял нить своих рассуждений. Как гласит история, он имел ум медлительный и неловкий, недаром Платон уподоблял его ослу, которому нужны шпоры, если не сказать палка; сам же он уподоблял себя сосуду с узким горлышком, который вбирает с трудом, но хранит надежно. Аристотель сравнивал его с чем-то еще, кажется с конем*История Ксенократа и «обращения Полемона» описана в труде Диогена Лаэртского «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов» (IV, 2-3) и впоследствии сделалась очень популярна; Мюссе же, как показал в статье 1923 г. французский историк литературы Жан Жиро, почерпнул этот анекдот из «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера (статья шевалье де Жокура «Платон»). Мюссе точно следует версии «Энциклопедии», но сам Диоген Лаэртский об обращении Полемона рассказывает гораздо короче, а о сравнениях пишет несколько иначе: «Так как он <Ксенократ> был медлителен от природы, то Платон, сравнивая его с Аристотелем, говорил: „Одному нужны шпоры, другому — узда“ и „Какого осла мне приходится вскармливать и против какого коня!“» (пер. М. Л. Гаспарова).; впрочем, неважно. Итак, Ксенократ, обладатель сурового нрава и отталкивающей наружности, говоривший в тот миг о нечетных числах и монадах*Из статьи в «Энциклопедии» Мюссе мог узнать, что Ксенократ соотносил богов с числами: монаду, или «единое», он называл Богом, число два — женским божеством, а нечетное число — Юпитером., хранил молчание минут пять. Пьяный взгляд юноши заставил длиннобородого философа покраснеть. Он попытался было продолжить начатые рассуждения, но внезапно сменил тему и принялся говорить об умеренности и воздержании. Он, надо сказать, знал в них толк, коль скоро даже Фрина*Эта история тоже дошла до нас благодаря Диогену Лаэртскому, а Мюссе почерпнул ее из «Энциклопедии»: «Гетера Фрина захотела однажды его <Ксенократа> испытать. Словно спасаясь от кого-то, она прибежала к его дому, и он по доброте душевной ее впустил; в доме было одно только ложе, и он его с нею разделил; но, сколько она ни домогалась, она так и ушла ни с чем, а на расспросы потом отвечала, что не от человека встает, а от истукана» (пер. М. Л. Гаспарова). не смогла его расшевелить, и в речах на эту тему должен был блеснуть. Итак, он заговорил, нарисовал портрет порока, образчик которого восседал прямо перед ним, описал сперва грубые наслаждения и их неминуемый конец, изношенное сердце, увядшее воображение, сожаления, отвращение, бессонницу; затем, переменив тон, воспел благоразумие, ввел своих слушателей в дом и в сердце человека трезвого, показал чистую воду на его столе, здоровье на его лице, веселье в его сердце, безмятежность в его мыслях и все радости честной жизни; тем временем Полемон молчал, смотрел в одну точку, затем стал прислушиваться и, по мере того как Ксенократ говорил, принимал позу более приличную. Постепенно он прикрыл руки плащом, наклонился, привел в порядок обувь, наконец выпрямился и отбросил свой венок. С того дня он отрекся от вина, игры и чуть ли не от любовницы; во всяком случае, уединившись в маленьком саду, он вел жизнь самую строгую и полгода спустя был в той же мере трезвенником, в какой ранее считался пьяницей. Он достиг такой твердости духа, что, когда его укусила за ногу собака (как говорят, бешеная, но это не точно), он так и не признался, что укус причинил ему хоть малейшую боль. В свой черед он и сам стал говорить о монадах и нечетных числах, о мужском и женском божественном начале, выучил всему Зенона, стоика Кратета, Архесилая и Крантора, автора трактата «О скорби», после чего умер от чахотки, но в немалых летах и в немалом почете.

Какого мнения вы, сударь, об этой истории? Мне она всегда нравилась, и Котоне тоже — не из-за самого примера, о котором можно поспорить, а из-за того, что такие вот штрихи рисуют нам целый мир. Прежде всего, не кажется ли вам, что все это могло случиться только в Греции, только в Афинах и только в то время? Ведь, заметьте, здесь не обращение милостью Божией, как это принято в христианстве, — способ превосходный, но основанный на чуде, а это совсем другое дело. Здесь причиной всему просто речь, которую один гражданин держит перед другим. В этой их встрече, в этом наряде Полемона, в этой отповеди Ксенократа, наконец, в этой театральной развязке — разве не присутствует во всем этом что-то такое античное, такое архигреческое? Попробуйте учинить подобное в наши дни, если считаете это возможным. Приведите в 1837 году на лекцию в Сорбонну человека, который только что вышел от любовницы. Сколь многие из нас в подобном случае принялись бы зевать, вместо того чтобы по примеру Полемона застегнуть сюртук; а уж к тому моменту, когда он отбросил свой розовый венок, сколь многие — увы! — давно бы уснули.

Но предположим, что кто-нибудь из нас вздумал бы повести себя подобно Полемону, например, в соборе Парижской Богоматери; пожалуйста, было бы желание, только скажите, почему вы давились бы от смеха, да и я тоже, а возможно, и кюре? И почему, читая греческую историю, вы не смеетесь над Полемоном? Напротив, вы его понимаете (порицаете или одобряете, неважно); главное, вы считаете весь этот эпизод правдивым, простым и энергическим.

А теперь, опуская подробности, перейдем прямо к результату: предположим, что шалопай исправился, такое случается в любые времена; кстати, у него, вероятно, и долги имелись. Он продает своих лошадей, снимает комнатку в мансарде — и вот он уже роется в книгах у букинистов на набережных. Кто сегодня обратит на него внимание? Кого в Париже хоть на один час займет история, которая в Афинах стала событием? Кто будет брать пример с этого новообращенного? Какого спутника былых утех станет он увещевать и убеждать? Даже младший брат не захочет его слушать. Где он заведет школу и кто в нее пойдет? Поступил он мудро, спору нет; но стоит ему об этом заговорить, и его сочтут просто глупцом.

В чем же дело? Наш рассказ не содержит ни божественного вмешательства, ни сколько-нибудь удивительных обстоятельств; это обычная человеческая история, причем правдивая, однако сегодня ее сочли бы нелепой. Почему же она была возможна в те времена? Потому что философов в Афинах имелось почти столько же, сколько куртизанок, и это не считая куртизанок-философов, а помимо них — множество праздных любителей порассуждать об абстрактных материях и такое же множество любителей их послушать, а еще Платон, который один со своим автоматом*Автоматы — устройства «с собственным заводом» — были популярны у древних греков, и некоторые греческие философы использовали этот образ для описания принципов мироустройства. Само слово αὐτόματος происходит от αὐτός («сам, он») и μέμαα («стремиться») и может быть переведено как «самодвижущий» или «самостремительный». Платон, в частности, говорит о некоем принципе самопроизвольного движения Вселенной, подобном «мировому автомату». Этот термин упоминается в «Энциклопедии» в статье Дидро, посвященной физике Платона, которая и послужила Мюссе источником. наделал там столько же шума, сколько здесь мадемуазель Эльслер со своими кастаньетами*Венская танцовщица Фанни Эльслер (1810—1884) в 1836 г. выступила на сцене парижской Оперы в балете «Хромой бес» и ввела в моду андалузский танец качуча, считавшийся неприличным для светских женщин.; потому что там неистово кипели споры и каждый считал своим долгом в них вступить, потому что труды Спевсиппа*Спевсипп (409—339 гг. до н. э.) — древнегреческий философ, племянник Платона, руководивший Платоновской академией после его смерти в 347 г. до н. э., этого лицемерного болтуна, увлеченного, как утверждает «Энциклопедия», своими ученицами Ласфенией и Аксиофеей больше, чем подобает хилому философу, продавались за три таланта (сумма непомерная)*Талант — весовая и денежная единица измерения, использовавшаяся во всем Восточном Средиземноморье в античные времена. Вес греческого таланта составлял около 26,2 кг, так что три таланта в самом деле были непомерной суммой.; наконец, потому что Афины были городом в высшей степени болтливым, городом платоновским и аристотелевским, пифагорейским и эпикурейским, в котором люди яркие, вроде Полемона, чувствовали себя как рыба в воде. Почему сегодня подобное невозможно? Потому что нет у нас ни Эпикура, ни Пифагора, ни Аристотеля, ни Платона, ни Спевсиппа, ни Ксенократа, ни Полемона.

А почему еще? Что чудеса нынче редки, это вполне естественно, если учесть, как мало они соответствуют упрямым законам, какие от века правят миром. Но неужели это величие, это красноречие, эти героические времена человеческой мысли бесследно утеряны?

Да, сударь, так оно и есть, об этом мы и ведем речь, об этом и говорит столь длинное предисловие; но, коль скоро вы его прочли, тем лучше — мы воспользуемся нашей историей, выбранной наугад из тысячи подобных, чтобы провозгласить следующее правило: все повинуется моде, понятие возможного меняется, у каждого века свои инстинкты. И что же это доказывает? — спросите вы. Это доказывает, сударь, гораздо больше, чем вы думаете; это доказывает, что всякое действие, равно как и всякое сочинение или доказательство, сотворенное в подражание прошлому или по чуждому нам вдохновению, нелепо и сумасбродно. Это заключение может показаться чересчур суровым, не так ли? И тем не менее, сударь, мы от него не откажемся, и коль скоро мы так долго к нему подводили, то будем на нем стоять.

Но и это еще не все. Я утверждаю, что в Афинах поступок Полемона был прекрасен, потому что был в духе афинян; я утверждаю, что в Спарте поступок Леонида*Леонид I — спартанcкий царь, возглавлявший оборону трехсот спартанцев в Фермопильском ущелье во время второй греко-персидской войны (480–479 гг. до н. э.). Он смог задержать персов и дать отойти союзному греческому войску, но в масштабах кампании доблесть спартанцев, которые погибли все до единого, не принесла значительных плодов. На суше греки продолжили отступать, и переломить ход войны удалось, только когда персы были разбиты в морском сражении при Саламине. был велик, потому что был в духе лакедемонян (хотя в конечном итоге оказался бесполезен). Я утверждаю, что в Риме Брут был героем — насколько может быть героем убийца, — потому что римское величие было тогда в природе вещей; я утверждаю, что в Новое время каждое чувство, истинное само по себе, могло сопровождаться более или менее красивым жестом и более или менее удачной мизансценой в зависимости от страны, наряда, времени и обычаев; что в Средние века железные доспехи, в эпоху Возрождения — перо на шляпе, а при Людовике XIV — раззолоченный кафтан должны были придавать поступкам людей изящество или величие, смотря по обстоятельствам; но я утверждаю, что сегодня во Франции, после всего, что мы сотворили и разрушили, мы с нашей моралью, нашими идеями и нашими ужасными черными фраками можем позволить себе только простоту, доведенную до крайности.

Поговорим об этом подробнее, как бы смело ни звучали наши слова, однако сначала предупредим одно возражение: могут сказать, что прекрасное и хорошее всегда просто и что я ломлюсь в открытую дверь, — но я так не считаю. Полемон не прост, и — возьмем пример из той же Греции, — безусловно, не был прост Александр, когда пил Филиппово снадобье, рискуя быть отравленным. Простой человек велел бы врачу попробовать лекарство первым*Плутарх рассказывает, что во время восточного похода Александр Македонский заболел, но врачи не решались его лечить, боясь за себя в случае неудачи. Только один врач по имени Филипп убедил царя принять приготовленное им лекарство, не зная, что тот получил письмо, в котором утверждалось, что Филипп подкуплен персидским царем Дарием и собирается убить Александра. Дав Филиппу прочесть это письмо, Александр выпил лекарство, демонстрируя свое доверие к врачу. Лечение подействовало, царь выздоровел (Сравнительные жизнеописания. Александр, 19).. Но Александр Македонский предпочитал поступать красиво, и этот его жест был так же прекрасен, как стих Ювенала, который отнюдь не прост*Вероятно, имеются в виду строки Ювенала, посвященные Александру Македонскому («юноше родом из Пеллы»): «Только когда он войдет в кирпичные стены столицы // Хватит и гроба ему» (Сатиры. IV, 171-172; пер. Ф. А. Петровского; столица — Вавилон, где Александр умер).. Правдивое одно прекрасно и любезно, говорит Буало*Буало. Послание IX.; правдивое не меняется, но меняется его форма — именно потому, что оно должно быть нам любезно.

Так вот, я утверждаю, что сегодня его форма должна быть простой, а все, что отклоняется от простоты, лишено здравого смысла.

Есть ли нужда повторять вам, сударь, то, что твердят авторы наших предисловий? Есть ли нужда напоминать вслед за нашими модными авторами, что мы живем в эпоху, у которой больше не осталось иллюзий?*Одним из таких авторов был сам Мюссе, который во второй главе «Исповеди сына века» (1836), фактически служащей этому роману предисловием, оплакивает отсутствие в современности иллюзий, и именно в связи с «ужасным черным фраком»: «Не следует заблуждаться: черный костюм, который в наше время носят мужчины, — это страшный символ. Чтобы дойти до него, надо было один за другим сбросить все доспехи и, цветок за цветком, уничтожить шитье на мундирах. Человеческий разум опрокинул все эти иллюзии, но он сам носит по ним траур, надеясь на утешение» (пер. Д. Лившиц и К. Ксаниной). Одни над этим плачут, другие смеются; мы не станем вплетать свой голос в этот диковинный концерт, с которым потомство будет разбираться, как сможет, если, конечно, захочет. Ограничимся тем, что признаем, не осуждая, неоспоримый факт, и попробуем говорить просто о простом: во Франции не осталось предрассудков.

Но это ужасные слова, которыми не шутят; и вы, быть может, захотите спросить, что я под ними понимаю? Неверие в Бога? Презрение к людям? Или, как сказал один человек большого ума, недостаток благоговения*В своем «Опыте о предрассудках» (1770) философ Поль-Анри Гольбах называет предрассудком благоговение перед всем древним и традиционным.? И что это, в конце концов, такое — не иметь предрассудков? Не знаю; возьмем, например, Вольтера: были у него предрассудки? Несмотря на песню Беранже, раз уж 1789 год наступил, то, пожалуй, в этом виноват и Вольтер*Припев «А в этом виноват Вольтер… А в этом виноват Руссо», известный большинству читателей по песенке Гавроша из романа Виктора Гюго «Отверженные» (1862), первым ввел в литературу швейцарский поэт-песенник Жан-Франсуа Шапоньер, насмехавшийся над «Пастырским посланием парижских генеральных викариев» (1817), в котором обличалось пагубное воздействие «нечестивых» Вольтера и Руссо на читателей; чуть позже Шапоньера в том же 1817 г. свою песню с тем же припевом (которая так и называется: «Пастырское послание парижских генеральных викариев») сочинил Пьер-Жан де Беранже..

Как бы там ни было, и Вольтер, и 1789 год существовали, отрицать это невозможно. Нам прекрасно известно, что в некоторых кругах кое-кто стремится об этом забыть и, предсказывая будущее, притворяется, будто не помнит о прошлом. Под тем предлогом, что хотят дать заработать беднякам и занять делом тунеядцев, люди эти хотели бы заново возвести Иерусалим*По-видимому, речь идет об утопических социалистах разного толка, желающих перестроить общество, как желали его перестроить революционеры 1789 г. Об их иллюзиях Мюссе с насмешкой пишет в первом письме Дюпюи и Котоне: «…так уж повелось, что если у человека два гроша, а у его соседа четыре и хорошенькая жена в придачу, то первому хочется все это забрать у второго, и посему он начинает разглагольствовать о равенстве, свободе, правах человека и т. д. и т. д.» (пер. А. С. Кулишер).. К сожалению, строители не идут ни в какое сравнение с разрушителями: не нашлось еще лопатки каменщика под стать кирке Вольтера; с вашего позволения, сударь, мы, возможно, посвятим этому другое письмо к вам. Здесь же, слава богу, речь не идет ни о метафизике, ни об определениях. Во Франции больше не осталось предрассудков, это факт, каким бы он ни казался: печальным или радостным, благоприятным или злополучным; с этим ничего не поделаешь, и потому я пойду дальше.

Я утверждаю, что человек без предрассудков может признавать престиж божьих творений, но на человеческие поступки это не распространяется. Вот, сударь, еще одно громкое слово — престиж, у него есть один-единственный недостаток: в наши дни оно существует только в словарях. Впрочем, слово это имеет смысл, когда речь идет о юной красавице и о ярком солнце, а во всех остальных случаях оно мало что значит. Я понимаю, что отказаться от него нелегко, и настаиваю на своей мысли только потому, что твердо уверен: сегодня нельзя совершить ничего путного, если от него не отказаться.

По моему мнению, именно это и есть преграда, отделяющая нас от прошлого. Что бы кто ни говорил и ни делал, сегодня никто не вправе пускать нам пыль в глаза. В течение какого-то времени над нами, конечно, могли посмеяться, но игра не стоит свеч, это доказано ранее, это было доказано однажды на баррикадах. Не стоит забывать, что ни в какой другой стране и ни в какую другую эпоху не существовало людей, подобных нам. На свете всегда больше глупцов, чем людей здравомыслящих, что очевидно и неопровержимо; это правда, но не менее очевидно, что всякая форма, всякая оболочка человеческих вещей осыпалась перед нами, что не существует вещей, на которые мы бы не наткнули палец, и все, что хочет существовать в наше время, должно выдержать это испытание.

Современный парижанин, человек без предрассудков, выбирает из двух священников старого, а не молодого, встречает человека по уму, а не по платью, а если и по платью — то из корысти. Положим, перед ним герцог — он меряет его взглядом; прелестница — он приценивается; памятник — обходит его со всех сторон; серебряная монета — проверяет по звуку, не фальшивая ли она; бронзовая статуя — стучит по ней, чтобы узнать, полая она или нет; афиша комедии — старается угадать ее развязку; депутат — интересуется, за кого тот голосует; министр — прикидывает, какой следующий закон тот предложит; газета — спрашивает о ее тираже; писатель — вспоминает, какие его сочинения читал; адвокат — желает познакомиться с его речами; музыкант — хочет послушать его пение; и если стареющая Паста*Джудитта Паста (1797—1865) — оперная дива, драматическое сопрано; хотя она прекратила выступать в 1841 г., критики отмечали огрехи ее голоса уже с начала 1830-х. не может взять три самые высокие ноты — уходит из театра. В Ла Скала такого не бывает, но, когда деньги платит парижанин, он хочет наслаждаться, а наслаждаясь — сохранять холодную голову, как тот крестьянин, что в первую брачную ночь одной рукой обнимал жену, а другой проверял, на месте ли мешок с приданым.

Современный парижанин появился на свет только вчера; каковы будут его дети — вообще загадка. Есть лишь те, кто живет сейчас, а желающие видеть в них одно из звеньев в цепи поколений — просто слепцы. Никогда еще мы так мало не походили на своих отцов; никогда еще так ясно не осознавали, какое наследство они нам оставили; никогда еще так хорошо не умели считать деньги, а следовательно, и наслаждения. Осмелюсь ли сказать? Никогда еще мы не ценили так высоко, как сегодня, наши руки и ноги, животы и ладони.

И что же вам, лицедею, делать с такой публикой? А ведь именно с ней вам предстоит говорить, именно ей стараться угодить, какую бы роль вы ни играли: поэт вы или актер, депутат или министр — вы лишь марионетка, которую забудут на следующий день. И как вы поступите, спрошу я, если, пошатываясь, выйдете на сцену, примете театральную позу, станете искать в глазах зрителей доказательства своей сомнительной славы, пробормочете напыщенную тираду, будете ожидать аплодисментов, тщетно требовать их и уйдете, так толком и не поняв, чего добились? Сочтете ли вы успехом, если пара бескорыстных приятелей или подкупленных незнакомцев в назначенную минуту заученным жестом станут вам аплодировать?

Пять сотен человек теснятся на стульях в ожидании аббата Роза; о том, что он произнесет проповедь в Пятидесятницу ровно в полдень, было объявлено еще три месяца назад. Он появляется в два часа, сопровождаемый церковным сторожем. Он поднимается по винтовой лесенке, ловко перебирая маленькими ножками. Он на кафедре; он опускает локоть на ее бархатные перила, подпирает лоб рукой и, кажется, погружается в грезы; губы его приоткрываются, и нежным голосом, порой слегка покашливая, он начинает медоточивую трехчасовую проповедь. Он говорит о Пресвятой Деве и называет ее запросто Марией; об Иисусе Христе и называет его Христом. Он только и рассуждает, что о Христе да об Иоанне. «Павел очень красив, очень энергичен; но Иоанн так кроток!» Он говорит о смерти и воскресении, рае и аде и не упускает возможности между делом лягнуть кабинет министров, ведь для его прозы нет запретных тем. Он говорит обо всем, или, вернее, верит, что говорит, а публика верит, что слушает, — и каждый на пару часов притворяется — из желания быть как все или от нечего делать — не таким, каков он на самом деле. Вернувшись домой, люди говорят: «Я только что с проповеди», — и сам аббат Роз уверен, что проповедовал.

Шестьдесят зевак, рассевшихся очень просторно, составляют аудиторию Флоримона; три четверти из них — женщины. Откуда взялись эти особы? Никто не знает. Флоримон поддался на уговоры своих многочисленных и нескромных друзей и согласился набросать на досуге курс истории философической, фантастической и живописной. Но он объявляет, что поскольку он обращается к прекрасному полу, то не ограничится абстракциями, — и вот он уже порхает, как бабочка, от Фарамонда к Помпадурше, от Чингисхана к Моисею. Одни обмирают, другие вытягивают шеи, чтобы придать себе внимательный вид; некоторые серьезные люди хмурят брови и проверяют, похоже ли, что они размышляют; маленькие девочки таращат глаза и глубоко вздыхают. Флоримон поднимает стакан воды с сахаром, задумывается на секунду, рассказывает историю, доводит свой рассказ до развязки, отпускает финальную остроту и выпивает стакан до дна. Все встают, окружают его; он изнемог. Слушатели расходятся, преисполненные почтения, а горстка избранных провожает оратора до дома. Там, растянувшись на софе, проводя платком по губам, он вдыхает фимиам и венчает себя неведомыми лаврами. «Вы говорили, как Боссюэ, как Фенелон, как Жан-Жак, как Квинтилиан, как Мирабо!»

Однако бедняга, ошеломленный похвалами, все же сохраняет проблески здравого смысла; он поднимает занавеску, смотрит на прохожих на улице; при виде огромного города герой чувствует, что он со своими присными суетится на дне глубокого колодца и что никто в Париже не подозревает о его антресольном триумфе.

Студент Гарнье*Гарнье — заглавный герой иронической новеллы Жорж Санд, напечатанной в феврале 1834 г. в коллективном сборнике «Розовая книга, рассказы и разговоры молодых женщин»; новелла сочинялась, скорее всего, в 1833 г. в начале любовной связи Мюссе с Жорж Санд и при его непосредственном участии., мерзнущий без дров и завтракающий репой, прочитал, раздобыв за бесценок*По-видимому, студент взял книгу напрокат в кабинете для чтения; там за чтение одной книги нужно было заплатить 10 сантимов, тогда как в продаже однотомный роман стоил 7,5 франка., «Мемуары» Казановы*20 марта 1831 г. Мюссе опубликовал в газете «Время» («Le Temps »), с которой тогда сотрудничал, восторженную рецензию на «новое издание» «Мемуаров» авантюриста и литератора Джакомо Казановы (1725—1798). Мюссе имел в виду издание пятого — восьмого томов, которое вышло в 1832 г. в Париже у издателей Эйделофа и Кампе. Это было продолжение первых четырех томов, вышедших в 1826–1828 гг. в Лейпциге у Брокгауза, того же издателя, который начал с издания «Мемуаров» Казановы в немецком переводе; цензура не позволила продолжать выпуск французского издания, хотя оно, как и немецкое, было сильно приглаженным, и пришлось выпустить следующие тома во Франции.. Век Людовика XV галопом проносится в его голове; ему чудятся захмелевшие монахини, будуары, где ужины вырастают из-под земли*Соблазнители XVIII в. иногда поражали женщин, которых хотели обольстить, такими трюками, как накрытый стол, поднимающийся из люка в полу; см. подобную сцену в повести Жана-Франсуа Бастида «Маленький домик» (Искусство жить либертена. Французская либертинская проза XVIII века. М., 2013. С. 247)., алые чулки и блестки; он выходит из дому, бредет, сам не зная куда, в поисках удачи, подобно Казанове; он видит красивую женщину, идет за ней следом, окликает ее: это девка; он затевает азартную игру — и лишается последних шести франков; не сделав и пары шагов, он натыкается на своего портного; тот сетует, что никогда не может его застать, и угрожает подать в суд за неуплату; проезжающий мимо фиакр обдает его грязью; меж тем уже пять часов — пора обедать; спохватившись, студент чешет в затылке и припоминает, что в Венеции фиакров нет, что раньше там носили маски, что в 1750 году портному не платили и что Казанова плутовал в картах.

Исидор отнюдь не лишен дарований: говорит прекрасно, а пишет еще лучше; мужчины прислушиваются к нему, а женщинам он нравится; он обладает всеми достоинствами, которые необходимы для успеха, однако он никогда его не добьется. За что бы он ни взялся, он непременно перестарается, всегда ему хочется превзойти самого себя. Кардинал де Рец говорил о Великом Конде, что тот не сумел возвыситься до своих дарований*Жан-Франсуа Поль де Гонди, кардинал де Рец (1613—1679) — коадъютор, затем архиепископ Парижа, активный участник Фронды (антиправительственного движения во Франции в середине XVII в.). Рец оставил мемуары, в которых, среди прочего, пишет о непоследовательности Великого Конде (Луи II де Бурбона-Конде, 4-го принца Конде; 1621—1686), принца крови и полководца, который в течение Фронды несколько раз менял позицию и то воевал на стороне кардинала Мазарини и королевы-регентши Анны Австрийской, то переходил на сторону Фронды. В переводе Ю. Я. Яхниной: «Он не сумел возвыситься до своих дарований, и это уже недостаток, но все равно он велик, он прекрасен» (Мемуары. М., 1997. С. 120).. Исидор же поднимается выше своих; он сродни бокалу шампанского, которое пенится так хорошо, что ничего, кроме пены, в бокале не остается. Он придумает одно острое словцо, но захочет сделать из него четыре и в результате не сохранит ни одного. Идею, годную для сонета, он превратит в эпическую поэму. Он вас трижды видел на балу? — знайте: вы его закадычный друг. Он прочел книгу, и она ему понравилась? — знайте: ничего прекраснее не написано ни на каком языке мира. Он поранил палец? — знайте: он претерпевает мучения, которым нет равных. И не подумайте, что он ломает комедию: напротив, он искренен, просто привычка берет свое. Он тянется во все стороны, лезет вон из кожи, и кожа эта, кажется, вот-вот лопнет.

Нарцисс не просто преувеличивает; он болен экзажерацией третьей степени. Однажды он помогал тушить пожар и подносил воду; зная, что Наполеон некогда поступил так же, он мнит себя маленьким Наполеоном. Некая влюбленная в него писательница угрожала ему ножом, подобно Маргарите Коньи, чуть не убившей лорда Байрона*Маргарита Коньи — одна из венецианских любовниц Байрона, очень ревнивая и отличавшаяся эксцентричным нравом; их отношения, включая эпизод с ножом, описаны в одном из писем поэта к приятелю и издателю Джону Меррею в письме от 1 августа 1819 г. (Байрон Дж.-Г. Дневник. Письма. М., 1963. С. 173–178). Это письмо без даты и адресата напечатано в книге «Мемуары лорда Байрона» (Mémoires de lord Byron, publiés par Thomas Moore / Trad. par L.S. Belloc. Paris, 1830. T. 3. P. 338–349), которую, скорее всего, и читал Мюссе., — и вот он уже видит себя маленьким Байроном. Эти два персонажа, с которыми он себя равняет, очень тревожат и мучают его; вдобавок он удостоился благосклонности одной баронессы, а рассорившись с ней, стал писать ей дерзости, и потому воображает себя еще и Кребийоном-сыном*Клод-Проспер Жолио де Кребийон (1707—1777) — сын поэта и драматурга Проспера Жолио де Кребийона, автор эротических или, по крайней мере, гривуазных романов. В самом известном из них, «Заблуждения ума и сердца» (1736), один из персонажей, граф де Версак, учит нерешительного главного героя, как «быть страстным, ничего не чувствуя, плакать не страдая, бесноваться не ревнуя» и тем самым одерживать победы над женщинами.; как уживается вся эта компания? Быть Нарциссу этим или тем — зависит от времени и случая. Сегодня на нем старый редингот, застегнутый до подбородка, и шляпа, надвинутая на глаза; завтра он в розовом жилете непринужденно беседует с вами, постукивая по ногам изящной тросточкой; послезавтра он в театре: не сняв плаща, стоит прислонившись к колонне и обводит окружающих взглядом, исполненным мрачного разочарования; увидишь его несколько раз — и поневоле подумаешь, что он лишился рассудка. Чтобы создать его правдивый портрет, стоило бы изобразить Дора, погруженного в раздумья на руинах Пальмиры*Клод-Жозеф Дора (1734—1780) — поэт, писатель и драматург; главный представитель галантной поэзии, автор мадригалов и стихов на случай; напротив, размышления на руинах — жанр, в котором упражнялись писатели философского склада; самое знаменитое произведение, где автор на руинах Пальмиры размышляет о судьбах и гибели империй — книга К.-Ф. де Вольнея «Руины, или Размышления о переворотах империй» (1791). или Наполеона в нежно-зеленых панталонах и в шлеме из вареной кожи*Байрон, уезжая в Грецию, взял с собой шлем из вареной кожи. — Примеч. Мюссе..

Большое несчастье постигло Эвариста; он пишет романы, почти пригодные для чтения и такие невразумительные, что это придает им важности. Его расхваливают в газетах, приглашают на званые обеды, и он зарабатывает в год довольно круглую сумму. Но вот в 1825 году в предисловии к одной из книг ему случилось написать, что гений должен быть выражением своего века*С тех пор как в 1806 г. консервативный философ Луи де Бональд написал в одной из своих статей, что литература должна быть выражением общества, эта мысль сделалась во французской словесности общим местом, хотя каждый толковал ее на свой лад: сам Бональд имел в виду, что всякое общество имеет ту литературу, какую заслуживает, и у развращенного безбожного XVIII столетия была такая же безнравственная литература, другие же авторы обосновывали этим же тезисом необходимость отказаться от устаревших литературных норм.. С тех пор он не знает покоя и без устали ищет повсюду этот самый дух, чтобы стать его выражением; он жаждет изобразить нравы эпохи и не может их найти; где они обретаются: на улице Шоссе Антена или в Сен-Жерменском предместье, в лавках торговцев или в министерских салонах, в Маре, в Латинском квартале или на площади Мобера? А может быть, они обнаружатся в кордегардии, в Жокей-клубе или у Тортони*Жокей-клуб — фешенебельный клуб, в котором собиралась французская знать; Тортони — модное кафе в Париже на бульваре Итальянцев.? Подобно Диогену, Эварист рыскает с фонарем в руке и походя бросает, что Вальтер Скотт просто чудак, а он сам повлиял на наш век больше, нежели Вольтер на свой. Но этот проклятый век не дается в руки, а ведь Эваристу мало изображать то, что он видит, и подмечать детали; он желает ухватить связь, которая все объединит и все объяснит; он жаждет быть critérium, nec plus ultrà*Critérium — мерило (от др.-греч. κριτήριον — «средство для суждения, решения»); nec plus ultrà (лат.) — высшее проявление (дословно «дальше некуда»). эпохи, единственным, кто способен подобрать к ней верный ключ. Пока же он признается, краснея, что за книгу ему платят двадцать тысяч экю*20 тыс. экю — неправдоподобно огромная сумма; экю — старинная монета, которая в XIX в. употреблялась в качестве счетной единицы; в этом случае исходили из того, что экю равняется 3 франкам. То есть Эварист якобы получил 60 тыс. франков. Для сравнения: в 1826 г. издатель Ладвока заплатил прославленному Шатобриану за собрание сочинений в 27 томах 350 тыс. франков (хотя объявил, что 550 тыс.)., что кредиторы на коленях умоляют взять у них в долг немного денег, что, наконец, доступные женщины ему наскучили и все же он решился на безрассудство, настоящее безрассудство; но как было удержаться? Он увлекся и, проезжая через Сен-Клу, прикупил загородный дом и лес.

Художник Венсан — другой человек; он снедаем смертельной тоской; никто не понимает его, газеты с ним грубы, публика — дура, собратья-живописцы завистливы, даже собственная служанка — враг ему. И все же он выставил в Салоне*Салон — выставка живописных и скульптурных произведений, с 1667 г. регулярно проводимая Французской академией художеств. Салоном выставку стали называть благодаря месту ее проведения — Квадратному салону Лувра, где она проходила с 1725 г. Участие в этой выставке открывало художникам путь к известности и финансовому благополучию. пейзаж, изображающий трех женщин эпохи Людовика XIII, плывущих в гондоле по Версальскому парку; картина была в раме высотой в четыре дюйма и шириной более трех футов*Размеры картины так же абсурдны, как и плавание в гондоле по Версальскому парку при Людовике XIII (большой канал в Версальском парке был прорыт только при Людовике XIV); высота ее 10 см, а ширина — 90 см., но правительство ее не купило. Правда, ему заказали полотно для провинциальной церкви, и полотно это, выполненное на совесть, заслужило кое-какие похвалы; но что расхваливали? Как раз то, что не имеет никаких достоинств, какие-то ноги, какие-то руки, какие-то пошлые контуры! Глубокую мысль художника даже не заметили; ведь взглянуть на холст и сказать: нарисовано хорошо, — это пустяки. На это способен любой школьник. Прекрасное, возвышенное — это не картина, это то, о чем думал художник, создавая ее, это философская идея, которая руководила им, это бесчисленный ряд теософистических*У Мюссе «теософистический» — иронический неологизм. Он имеет в виду пустопорожние претенциозные рассуждения на религиозные темы. размышлений, которые вдохновляли его, направляли и заставляли предпочесть курносый нос орлиному, а малиновый занавес — темно-красному. Вот главный вопрос искусства; но мы прозябаем в варварстве. Только один журналист из тысячи уловил эту идею; только один затронул эту чувствительную струну и объявил в своем фельетоне, что снятие с креста работы художника Венсана есть «Реквием» Моцарта в сочетании с «Письмами» Эйлера и «Житием святого Поликарпа»*Упомянуты три принципиально разнородных и вряд ли соединимых произведения: музыкальный шедевр, научно-популярные «Письма к немецкой принцессе о разных физических и философских материях» (1768) швейцарского математика Леонарда Эйлера (1707—1783) и житие епископа и священномученика Поликарпа Смирнского, ученика Иоанна Богослова, написанное в III веке христианским священником греческого происхождения из Смирны Пионием, также христианским мучеником..

Вам, сударь, известен певец Фьоретто; звуки его красивого голоса могли бы трогать до глубины души, позволь он им спокойно покидать могучие легкие, какими наделила его природа; он исторгает у нас слезы, когда выражает страстное чувство; но, к несчастью, он рвет страсти в клочья постоянно и, желая пропеть своей любовнице, что всем доволен, вопит так, будто его режут. Синьору Мьяголанте*И синьора Мьяголанте, и вышеупомянутый Фьоретто — вымышленные персонажи. Фамилия певицы в переводе с итальянского означает «мяукающая», а фамилия певца — «расцвечивающий пение»., которая обыкновенно поет с ним дуэтом, поразила та же напасть, и это наводит на мысль об эпидемии. Сеньора Мьяголанте подражает Малибран*Мария Малибран (урожд. Гарсиа; 1808—1836) — легенда мирового оперного искусства, меццо-сопрано, снискала признание в 17 лет и умерла в расцвете славы от падения с лошади. Мюссе откликнулся на ее смерть стансами «К Малибран», а в 1839 г. опубликовал в журнале «Обозрение двух миров» (Revue des Deux Mondes» статью «Концерт мадемуазель Гарсиа» (о дебюте сестры Малибран Полины Гарсиа, приобретшей известность под фамилией мужа как Полина Виардо), где описал преувеличенную манеру Малибран примерно в тех же выражениях и с моралью: то, что было хорошо у Малибран, то нехорошо у других певиц меньшего дарования. и, кажется, вот-вот наконец добьется сходства; она топочет ногами, выбегает на авансцену, рвет на себе волосы, прижимает руку к сердцу и филирует ноту; мышка мила, но гора обещала куда больше.

Чудной недуг! Поль рожден с призванием романиста, но одну за другой кропает мелодрамы; Пьер имел успех только на театре, но пишет книги; первого с удовольствием бы читали, а второму бы аплодировали; одного освистывают, другого не покупают.

Кто это там грустит подле камина? Чье это бледное лицо, чьи тонкие руки? Что ищет этот меланхолический взгляд, который, кажется, избегает моего? Вас ли я вижу, бедняжка Жюли? Что стряслось? Что вас так волнует? Вы молоды, красивы, богаты, и ваш любовник вам верен; ваш ум, ваше сердце, ваше положение в свете, уважение, которым вы пользуетесь, — все располагает к жизни безбедной и беспечальной; так отчего же в этой комнате, где вы недоступны завистливым взглядам, где счастье укрыто от соглядатаев, льются слезы? Вы лишились кого-то из родных? Вас тревожит какое-то дело? Ваша любовь под угрозой? Вы разлюбили? Вас разлюбили? Вовсе нет, источник ваших бед в вас самой, больше винить некого. Как поверить, что при вашем уме вы отдаете себя во власть причуде столь пагубной? Как поверить, что вы и впрямь способны, на горе вашим близким, сделать из настоящего чувства нелепый фарс? Как поверить, что вы доводите любовь до исступления, мимолетные ссоры превращаете в сцены из Коцебу*Август Фридрих Фердинанд фон Коцебу (1761—1819) — чрезвычайно плодовитый немецкий драматург, прозаик, публицист и историк, прусский и российский политический деятель и культуртрегер. Для художественных произведений Коцебу характерна доведенная до предела чувствительность персонажей (см., например, самую знаменитую его пьесу «Ненависть к людям и раскаяние»); в Российской империи даже существовал термин «коцебятина», в котором, по выражению В. В. Виноградова в книге «История слов», «нашел выражение художественный протест <…> против стилистической манерности Коцебу»., а любовные записки — в письма Вертера и грозите принять яд, стоит вашему любовнику пропустить одно свидание? Что же это за гнусная мода и до чего мы дошли ныне? Неужели вы полагаете, что в тех вздорных книгах, которыми мы завалены и которые наверняка раздражают ваши больные нервы, есть хоть что-то человеческое? Нынешние романисты твердят вам, что истинным страстям нет места в обществе и что они, встречая одни клеветы и препоны, ведут лишь к отчаянию. Вот канва, по которой вышиваются бесчисленные узоры. Бедняжка! Свет так мало противится страстям, именуемым истинными, что, не будь его, они бы вовсе не существовали. Это он их пробуждает и создает; препятствия же их только разжигают, опасность их животворит, а невозможность их удовлетворить порой дарует им бессмертие.

От природы у нас только желания, страсти же порождаются обществом; и под предлогом возвращения к природе кое-кто желает распалить эти страсти, и без того пылкие, еще сильнее и с их помощью ниспровергнуть основы общества! Какое неистовство и какое безумство! Неужели нет на свете такой хорошей вещи, из которой бы не сделали карикатуру? Вам смешна любовная галиматья времен Людовика XIV, вас возмущают легкомысленные интриги эпохи Регентства! Да простит меня Господь, но я предпочитаю слышать, что любовь, как при Людовике XV, именуют влечением*Понятие любви-влечения (amour-goût) заимствовано из книги Стендаля «О любви» (1822)., и видеть свою любовницу свежей и веселой с розой в волосах, чем, как в наши дни, рассуждать об истинной страсти и не знать ничего, кроме слез, тревог и угроз покончить с собой. Если какая-то женщина находит, что вы недурны собой, а вы полагаете, что она хорошо сложена, неужели вам нельзя поладить без стольких громких слов и ужасающих нелепостей? И если мы не клянемся в вечной преданности, не рвем на себе волосы и не грозимся пустить себе пулю в лоб, скажите, прошу вас, разве это значит, что мы любим не так сильно? Черт побери, королева Марго, живи она в наши дни, скорчила бы хорошенькую гримасу, и я поглядел бы, что сказал бы на это Брантом*Французский полководец и мемуарист Пьер де Бурдейль, сеньор де Брантом (ок. 1540—1614) посвятил фривольный трактат «Галантные дамы» любовным похождениям знатных дам; и он, и его покровительница королева Наварры и Франции Маргарита де Валуа, известная как королева Марго, имели многочисленные любовные связи; оба они никогда не произносили громких фраз по поводу любви.. Разве заведено от века такое правило, что женщина, которая намерена отдаться, не может отдаться без фраз? Но, если уж нельзя без них, пусть эти фразы будут рассудительны, безрассудны, кокетливы, но пуcть они по крайней мере звучат по-человечески. Хороша же любовь, законы которой обретаются в бездне романов, где действуют сплошь чахоточные любовники и всклокоченные героини! Любовь, сударыня, смею вас уверить, пышет здоровьем; недаром древние изображали бога любви в виде пухлого мальчишки, сына молодой и крепкой матери; у античной Венеры сроду не бывало ни приступов хандры, ни грудного кашля. Но я вас обидел, вы отворачиваетесь, смотрите на часы: еще не поздно, ваш любовник скоро придет; но, если он не придет, послушайтесь моего совета: не глотайте этим вечером опиум, а проглотите-ка лучше крылышко куропатки и бокал мадеры.

Привет самому неумеренному из всех! Привет человеку, который так желает быть простым, что выставляет простоту напоказ! Он собирается нанести визит и, прежде чем позвонить в дверь, проверяет, в порядке ли его жабо и не развязался ли его галстук; ведь для него главное, чтобы в его туалете не было ничего необычного. Он тихонько звонит, ему открывают, он входит, но просит, чтобы о нем не докладывали. Он пересекает гостиную размеренным шагом, будто устанавливает дистанцию для дуэли, кланяется и садится; легкое подрагивание его губ выдает, чего ему это стоило. Довольный собой, он хранит молчание; однако соседка забрасывает его вопросами; он делает полупоклон, улыбается краешками губ и роняет слово, сухое, как пемза; прелесть что за собеседник! Понемногу разговор оживляется и становится общим. Обсуждают новую пьесу, о которой наш герой не имеет мнения, бал, на котором он не танцевал, женщину, которую он не находит хорошенькой. Тема меняется; теперь беседуют о человеке, который недавно умер и с которым наш молчальник дружил. Он берет слово; все замирают и прислушиваются; он не кажется взволнованным, хотя повод для волнения у него есть: он знал покойного с детства. «Меня не удивляет, — говорит он, — что бедняга умер; господин Дюпюитрен*Гийом Дюпюитрен (1777–1835) — знаменитый хирург и анатом. распилил ему череп, и там внутри обнаружилась четверть пинты воды*Чуть больше стакана: французская пинта (931 мл) больше британской и американской (568 и 473 мл соответственно).». Святая простота!

Станем ли продолжать? Попытаемся ли нарисовать портрет неумеренного политика? Нет, сударь, нынче мы хотим всего-навсего коснуться некоторых смешных крайностей, а политика — это совсем другое дело. Когда-нибудь мы поговорим и о ней; сей предмет заслуживает отдельного рассмотрения. Покамест же ограничимся нашими набросками и воспользуемся случаем процитировать прекрасную строку г-на Делавиня: «Там смеху места нет, где место есть злодейству»*Цитата из комедии Казимира Делавиня «Урок старикам» (1823, акт 4, явление 6). По сюжету буржуа Данвиль женат на женщине сильно моложе его; за ней волочится герцог; она изменять не намерена, но Данвиль ревнует и вызывает герцога на поединок; тот говорит, что, сражаясь с седовласым старцем, будет смешон, на что Данвиль как раз и отвечает цитируемой строкой. Казимир Делавинь (1793—1843) был не только популярным драматургом, но и прославленным поэтом, в частности автором цикла «Мессинские элегии» (1818–1826), посвященного сначала несчастьям Франции, разгромленной в битве при Ватерлоо, а затем судьбе греков, восставших против турецкого ига; Мюссе высоко их ценил и в статье «Салон 1836 года» вспоминал о том, как выучил наизусть одну из этих элегий («На руинах языческой Греции») в пору учебы в коллеже..

Подведем же итоги и сделаем выводы: именно оттого, что многие люди выдающегося таланта не понимают духа нашего времени, они то и дело впадают в самые бурлескные крайности; именно оттого, что они не сознают, чего они стоят, чего хотят и что могут, они считают, что могут все, хотят больше, чем могут, — и в итоге не стоят ровно ничего. Любое подражание прошлому — не более чем пародия и бессмыслица; прежде можно было создавать прекрасные вещи, не заботясь о простоте; сегодня это уже невозможно. Чтобы закончить так же, как начали, приведем последний пример.

Допустим, некто хочет покончить с собой. Он не влюбленный, не игрок, не ипохондрик — он честный человек, на которого обрушилась беда и который ропщет на судьбу; пускай он не силен в рассуждениях, но ему досталась благородная душа, и невольно, сам не зная почему, он прислушивается к этой беспокойной душе, которая гадает, каким же путем ей покинуть белый свет.

Но какой эпохе принадлежит этот человек? Марк Отон жил подобно Нерону и умер как Катон, потому что был римлянином; узнав о разгроме своих войск, он лег спать и заснул глубоким сном, а наутро взял два меча и долго рассматривал их, выбирая более острый. «Покажись солдатам, — сказал он своему вольноотпущеннику, — если не хочешь, чтобы они решили, что ты помог мне свести счеты с жизнью, и убили тебя». Едва тот вышел, Отон без колебаний приставил меч к стене и бросился на острие; императорам, считал он, подобает умирать стоя. Вот смерть истинно римская и античная*Марк Сальвий Отон — римский император с 15 января по 16 апреля 69 г. н. э. Будучи наместником Лузитании, поддержал мятеж наместников других провинций против Нерона, в результате Сенат провозгласил императором Сервия Сульпиция Гальбу. Отон организовал заговор против Гальбы и занял его место, но вызванная политическим кризисом гражданская война продолжалась. Узнав о поражении своих войск в решающей битве при Бедриаке 14 апреля 69 г. н. э., Отон покончил с собой.. Теперь предположим, что она приключилась вчера и вы читаете о ней в вечерней газете, а герой истории — разорившийся биржевой маклер. Смех, да и только.

Однако этот разорившийся маклер собрал все оставшиеся у него средства и вложил их в компанию с хорошей репутацией, чтобы в случае его смерти семье досталась значительная сумма. Он изобретает предлог для поездки в Швейцарию, спокойно завершает все приготовления, взвешивает свои шансы, по очереди целует детей, обнимает жену и уезжает. Месяц спустя в вечерней газете появляется заметка, что он поскользнулся и сорвался в пропасть где-то в Альпах. Вот смерть, достойная нашего времени, и заметьте, насколько она проста!