Русская Анна Франк
Фрагмент книги «Три жизни Нины Луговской»
При жизни Нина Луговская не была широко известна, но после смерти прославилась на весь мир как «русская Анна Франк» благодаря своему детскому дневнику, сохранившемуся в следственном архиве НКВД. Обнаруженный в 2001 году, он раскрыл внутренний мир девочки-подростка, которой выпало жить в самые темные годы советской власти. Дочь одного из видных лидеров партии эсеров, она, как и другие члены ее семьи, была арестована в 1937 году и отправлена в ссылку на Колыму. Из ссылки вернулась во Владимир, где и провела остаток жизни, профессионально занимаясь живописью. В сборник материалов, подготовленный издательством «Кучково поле Музеон» и фондом «Связь Эпох», вошли выдержки из дневников и другие записи Нины, статьи и воспоминания о ней, архивные материалы и подборка ее художественных работ. Предлагаем ознакомиться с фрагментом статьи историка Натальи Самовер «Нина Луговская: „кому‑то нужно, чтобы люди узнали и обо мне“».
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Три жизни Нины Луговской. М.: Фонд «Связь Эпох»; Кучково поле Музеон, 2026. Редактор-составитель, ответственный редактор Светлана Пухова. Содержание

«Писания» Нины Луговской, т. е. ее юношеские беллетристические опыты, не сохранились — канули в ту же бездну, в которую канет в начале 1937 г. вся жизнь ее семьи. Зато уцелела часть дневника, изъятая тогда следователем НКВД и приобщенная к уголовному делу как доказательство вины девочки-подростка перед советской властью. Загляни он в «писания», то нашел бы и в них богатый материал для своих обвинений.
Ведением дневника, как и «писанием», Нина занималась с детства, но волею следователя до нас дошли только три ее последние тетради с записями от 8 октября 1932 до 3 января 1937 г. Точнее, настоящая тетрадь попала ей в руки только в середине 1935-го, а до этого она писала на сброшюрованных бланках заказов издательства «Рабочая Москва», где в школе для взрослых работала завучем ее мать. И первая же запись, сделанная, когда Нина приближалась к своему четырнадцатилетию, содержит квинтэссенцию едва ли не всех ее последующих переживаний. Здесь и сильное художественное чувство (в данном случае, вызванное музыкой), и эмоциональность, и мучительное переживание собственной ущербности, в том числе по сравнению с сестрами: «Женя сидит и играет на рояле. Я спешу записать то чувство, которое у меня появляется при музыке. Я невообразимо люблю ее, но как-то болезненно и горько. О, поэзия! Мне кажется, что невозможно выразить словами того сильного и сложного чувства, которое наполняет меня. Что-то хрупкое и нежное болезненно начинает шевелиться в моей душе, приятно и больно щекочет нервы. Что-то просится наружу. О, как мне хочется в такие минуты присоединиться к пению сестер, вылить все наполняющее меня в одном звучном и прекрасном звуке, но получается дрожащее, жидкое хрипенье, и я замолкаю, оставляя в душе умирать непонятный порыв».
Так, отслеживая малейшие свои душевные движения, Нина ведет дневник и дальше. Отношения в семье и с одноклассниками, сменяющие друг друга мимолетные влюбленности и неотвязные черные мысли составляют его основное содержание. Одна из старших сестер, Ольга, тоже вела дневник, но для нее он не имел такого исключительного значения, как для Нины. Для младшей дневник — единственное прибежище ее одиночества, ее исповедник, утешитель, «дорогой друг», как она назовет его однажды. Менее всего дневник был для нее средством фиксации повседневной жизни: слишком многое она сознательно оставляла за его пределами. Прежде всего это полигон для ее саморефлексии и художественная лаборатория, где начинающая писательница оттачивала психологическую прозу на том материале, который был ей доступен.
Художественные интенции дневникового текста становятся очевидны, когда Нина, иногда незаметно для самой себя, переключает модус своего письма с бытового на литературный. То выражение «стать писателем» она, зачеркнув, меняет на «сделаться писателем», словно это пишет не Нина Луговская, а Татьяна Ларина. То вдруг пробивается напевный гоголевский ритм: «А Украина? Хлебная, раздольная Украина… Что сталось с ней? Ее не узнаешь теперь. Это вымершая безмолвная степь». Ни с того ни с сего среди повседневных записей возникает развернутое типологическое описание московских магазинов — «физиологический очерк» во вкусе 40-х гг. XIX в. А местами дневники школьницы 1930-х неотличимы от журнала Печорина, словно не было разделяющего их столетия. Оттуда, из классической русской прозы, бесконечные упражнения в описании внешности давно знакомых людей, развернутые психологические характеристики, погружение в тончайшие оттенки самых заурядных бытовых сцен и пейзажи, пейзажи, пейзажи… Не случайно через много лет она найдет воплощение своих литературных поисков в прозе Паустовского. Школьная жизнь под Нининым пером превращается в… светскую драму?.. психологический роман?.. Девушка буквально изнемогает под грузом литературных влияний. Нина обожала Толстого и Чехова, была знакома с романами Достоевского, Диккенса и Джека Лондона, в стихах Ахматовой находила близкое ей чувство любовного томления, но о себе и о жизни предпочитала говорить строками Лермонтова. Стихотворение «И скучно, и грустно» с его тоской, одиночеством, сознанием тщетности любви и бессмысленности собственной жизни невероятно точно выражает ее самоощущение. В иные минуты ей оказывается близок одинокий бунтарь и борец Мцыри, готовый купить свободу ценой жизни, а «Прощай, немытая Россия» становится частью одной из горьких и гневных записей о том, как тяжело «жить с нескончаемой злостью на все и на всех, начиная с самых низов — темных крестьян, <…> ненавидеть глупую, то до смешного покорную, то ужасающе бунтующую толпу и стремиться всеми силами помочь ей», и о том, что «нет ни одного государства на свете, равного по своей обширности, даровитости и темноте нашей бедной „немытой России“».
Не раз цитирует Нина Сергея Есенина — крестьянского поэта, с которым, вероятно, был лично знаком ее отец. Читала она, разумеется, и крупнейшего писателя-народника Короленко, хвалила ранний ультраромантический рассказ Горького «Макар Чудра» — но только ранний; современная советская литература в их доме была не в почете. «В десять раз интересней и полезней посмотреть классическую вещь, чем Горького, — пишет отец дочерям, комментируя их театральные впечатления. — Ваш Горький все же не классик, сколько бы о нем ни кричали», и это, скорее всего, не только эстетическая, но и политическая оценка.
Но как бы и о чем бы ни писала Нина Луговская, все это подчинено главной задаче — познанию самой себя, прояснению своих отношений с окружающим миром, разрешению вечно ускользающей загадки смысла собственной жизни, тревожному вопрошанию о своем будущем.
«В юности влюбиться, потом выйти замуж, народить детей, а к старости готовить обед, окутывая себя беспросветным ворчанием, — вот это жизнь? А разве такой хочется жизни? — пишет она осенью 1932-го. — Хочется стать великой, необыкновенной. Мечты, мечты! Мечты — это вещь, благодаря которой я хоть иногда бываю счастлива. О, как я люблю писать! Вот написала и совсем успокоилась, как будто чья-то рука сложила все в порядок в моей душе, так что не осталось ни одной частички, которая бы тревожила меня».
Но чем дальше, тем больше ее одолевают сомнения. «Сейчас я читаю биографию Лермонтова… — записывает Нина через несколько месяцев. — Вообще я, прочитывая биографию какого-либо писателя, ищу в первую очередь чего-нибудь одинакового между ним и мной. Это желание появилось у меня уже довольно давно, и, когда я нахожу общие черты (что бывает весьма редко), бываю всегда как-то рада, как будто это дает мне бóльшие надежды стать писателем. Но все-таки я не умею писать. Разве это талант, когда не могу как следует написать одной страницы? Приходится сидеть над каждою фразой и соображать, как написать ее. С этим далеко не уедешь! Иногда думаешь, что с годами все придет. Плюс уже и то, что я начала писать с маленьких лет, но Лермонтов начал писать с тринадцати лет и при том очень хорошо писал».
Проходит еще неделя, и она констатирует: «Самое сильное разочарование, постигшее меня в эти дни, было конец веры в мой литературный талант, веры, которую я грела на своем сердце в течение нескольких лет <…> и вдруг трах… и ничего нет, кроме непреодолимой тоски и пустоты. <…> жизнь, если взглянешь с холодным вниманьем кругом, такая пустая и глупая шутка. Да, такая пустая и глупая шутка. О, как был прав Лермонтов, говоря так».
Она не сразу откажется от «писания», но уже скоро ее осенит новая мысль — стать художником! День, когда это случилось, 30 мая 1933 г., в мельчайших подробностях изображен в путевом очерке, занесенном в дневник. Утром Нина с мамой отправились в Можайск навестить папу, который вынужден был поселиться там по возвращении из усть-сысольской ссылки:
«Поезд ехал раздражающе медленно и тяжело громыхал колесами. В окно дул холодный, порывистый ветер, небо, покрытое сплошными низкими тучами, было серо и пасмурно. Мимо пробегали поля, леса и небольшие деревушки. У самого ж<елезно>д<орожного> полотна бесконечной вереницей тянулись низкорослые, густо насаженные елки, и их темная жесткая зелень странно перемешивалась с небольшими кустами светло-зеленой нежной акации. Я смотрела в открытое окно на мелькающие деревья: березы, ели и иногда буроватые тонкие осинки, и вяло думала различные думы. „Разве можно изобразить словами всю эту природу, описать ее так, чтобы можно было без труда представить ее себе в ярких, естественных красках? О, нет, это высшее нечто, недосягаемое не изображается словами. Лишь художник, гениальный художник может изобразить это“. С самого того времени, когда я начала пробовать писать, целью моей было изображение природы. Я много билась с этим, но… не добилась ничего. И теперь я решила испробовать другой способ изображения. Я решила писать уже не пером или карандашом, а кисточкой. Ведь я умела когда-то рисовать, и у меня есть способности, так почему же не попробовать? Пойду, как и Женя, Ляля, после окончания школы в текстильный институт на художественное отделение. Конечно, придется много работать и трудиться. Ну так что же? Когда есть цель, тогда все-таки легче жить. И я твердо решила добиться этого».
Впрочем, твердости хватило ненадолго. «Сейчас прочла биографию Левитана, — записывает она через несколько месяцев. — Я давно собиралась взяться за нее. Уже одно то, что он был пейзажист, сближало нас. Как и всегда, открыла я эту книгу с надеждой найти в ней себя, черты, свойственные мне, чувства, волнующие меня. И действительно я нашла очень много в ней. Не ожидала сама. Мы удивительно похожи, так похожи, что мне просто странно становилось, когда я читала. Несколько не совпадают только наши лета. Он чувствовал то же будучи взрослым человеком, что я в четырнадцать-пятнадцать лет. <…> Положение Левитана было все же гораздо лучше моего: он был красив, он был мужчиной и великим художником. Он изображал так любимую им природу и изображал прекрасно, я же только с тоской созерцаю ее и страдаю. <…> Он был страшно самолюбив (как и я). Думал о себе бесконечные часы, и в одном из его писем встречается даже фраза „когда же я перестану носиться с собой?“. Я все читала это и по временам улыбалась. Было смешно найти в постороннем человеке свою душу.
А как я люблю природу! Люблю всегда: и зимой, и летом, осенью, весною. С тоской смотрю на улицу. Там пушистый, мягкий, ослепительно белый снег. Серое небо, легкие, как пух, веселые снежинки. Их тысячи, миллионы. И все падают, вертясь и кружась, на землю. То плавно опускаются вниз, то вдруг порывисто рванутся в сторону, опишут в воздухе полукруг, медленно взмоют кверху и, утопая, пропадут в мягких, больших сугробах. И так нестерпимо хочется вырваться из комнаты, от этого томительного самосозерцания, забыть все… и главное удрать от себя. Я опротивела сама себе, надоела. Но уйти некуда. Ни днем, когда светит солнце, ни вечером…
Луна тусклым желтым пятном виднеется сквозь редкую облачную пелену, слабо освещает серый снег и манит за собой в поле, в лес. В бесконечную тишину. Я никогда не была ночью в поле. Там, наверно, чудесно. Хочется лечь в снег — мягкий, холодный, утонуть в нем и глядеть на небо, подернутое серой пленкой, слушать жуткую тишину ночи, глядеть, как падают хлопья и заносят тебя… А главное не думать, не думать ни о чем. Забыться. Забыться хоть на мгновение.
Зачем я без конца гляжу в себя? И что это за странная любовь к природе? Рано я начала уделять ей громадное внимание. Подолгу смотрела кругом, и так захотелось раствориться в ней. Слиться воедино. Ни разу, ни одного разу не возбуждала она во мне чистого блаженства. Вначале к нему примешивалось какое-то темное и непонятное, мучительное чувство, позднее оно превратилось в сладостную грусть, которая мучит и которую ищешь. Я искала средство изобразить природу. Долго и упорно смотрела в прозрачную сеть весенних деревьев, словно зеленой дымкой окутанных в молодые листочки, на веселое, ясное небо или в туманную, сырую мглу и все думала, думала. Впервые остановилась на изображении словами. С трепетом искала в строках природу, зачитывалась Тургеневым… Долгое время я верила в свою идею. Писала коротенькие рассказики, отрывочки… А потом вдруг сама решила, что только одна живопись может точно изобразить природу. И забросила писание, начала пробовать рисовать. Но… это дело не ладилось. Рисовать я не умею, да и не люблю. Скоро пыл остыл, и я бросила рисование. От писания в это время отвыкла и осталась с носом. Недаром говорится: за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. И осталось только мечтать, томиться и страдать. С жестоким любопытством ковырять душу, роясь в непонятных, мучительных чувствах и переживаниях».
«Чему посвятить себя? — размышляет Нина весной 1934-го. — Какой-нибудь общественной революционной работе? Но она невозможна в теперешних обстоятельствах, да притом к такого вида деятельности непреодолимой преградой стоят мои глаза. <…> Чего могу я с ними добиться?
Если стать музыкантом или отдаться живописи… или вдруг сделаться писателем?.. Я все перепробовала. Музыка у меня, признаться, хромает больше всего. Я, во-первых, не чувствую и не чувствовала никакого к ней влечения и, кроме хорошего слуха и способности быстро запоминать, не имею никаких музыкальных талантов, так что ее, пожалуй, придется бросить.
Но другое дело с художеством. Рисовать я начала очень рано. Хорошо помню первый мой рисунок. Это была простенькая, плоская (как и может быть первый рисунок) крестьянская хата, срисованная с пенала и увеличенная в несколько раз. После этого я полюбила рисование. Много срисовывала, фантазировала сама и не без успеха. В шутку мама говорила, что я буду портретисткой. Что мне не удавалось, так это писать красками. Я, кажется, с первых же шагов не могла владеть ими и поэтому особенно возненавидела, игнорируя их совершенно.
Стать писателем — тоже привлекательная будущность. Стихи я начала писать лет семь-восемь тому назад. Потом постепенно стала переходить на прозу, т. к. не удавались большие поэмы и сидеть по часу над каждой строчкой, подбирая рифму, было так скучно. Я с увлечением стала писать и повести, и рассказы, и отрывки. Удавались ли они — трудно сказать. Что может написать хорошо совсем еще маленькая девочка, мало читавшая и еще меньше жившая? <…>
Если я хочу, чтоб из меня что-нибудь вышло, надо выбрать что-нибудь одно. И вот встает вопрос: что? Я не знаю. К чему же у меня есть действительно способности? А может быть, их вообще нет?»
От ее литературных занятий в конце концов останется только дневник. Потом, в другой жизни, отделенной от детства и юности пропастью тюрьмы и Колымы, занятия музыкой тоже сойдут на нет, а вот живопись окажется для Нины Луговской делом жизни.
В прежние времена дети из таких семей становились потомственными революционерами. И сестры Луговские напитаны всеми идеалами родителей: самоотверженное служение народу, товарищество, личная аскеза, добросовестность, независимость… Однако в стране, где революционная риторика служит прикрытием для поворота политического режима к реставрации, такие качества лишь усиливали ощущение собственного изгойства. Оно сплачивало семью вокруг отца и в то же время несло настороженность по отношению к чужим. И чем дальше, тем разительнее оказывался контраст между ближайшим кругом и внешним миром, в котором царствует лицемерие и под личиной энтузиазма скрывается страх.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.