Сергей Николаевич Чекин, выходец из деревни под Самарой, родился еще до революции, выучился на врача и проникся анархическими идеями, за верность которым в 1940 году был арестован и получил десять лет лагерей. После освобождения Чекин много писал, стремясь запечатлеть не только свой скорбный опыт, но и опыт всех, кто вместе с ним прошел через ГУЛАГ. Публикация его литературного наследия началась лишь в 2013 году. Книга «Воспоминания самарского анархиста», куда вошло заново отредактированное автобиографическое «Повествование Трудникова Петра Петровича», с фрагментом которого мы предлагаем ознакомиться читателям «Горького», была подготовлена внуком автора Леонидом Сергеевичем Чекиным.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Сергей Чекин. Воспоминания самарского анархиста. М.: Новое литературное обозрение, 2024. Составление, вступительная статья и комментарии Леонида Чекина. Содержание

После суда, через пять — семь дней, вторично направили в Сызранскую пересыльную тюрьму в числе сотен осужденных за эти дни. Шел август месяц. Стояли теплые, нежно-ласкающие предосенние дни, но в душе у каждого заключенного жили грусть и скорбь безысходная. Вся жизнь, личная и общественная, осталась в воспоминаниях прошлого в потустороннем мире, а в настоящем — мрак и стенания во мраке тьмы и скорби. Погрузили в специальные столыпинские вагоны, так же на товарном дворе Смуровской железной дороги, тихой августовской ночью, скрытно от народа, а на противоположном конце станции, на воинской площадке, там же грузили на фронт ратников запаса, так же как и нас, — в неизвестное будущее. Родные и близкие провожали их с плачем, рыданиями, причитаниями и прощались с ними как с заживо погребенными.

Их участь была подобна нашей, заключенных, и это тех и других, всех роднило. Многие из тех, кого везли под ружьем, и тех, кто ехал с ружьем, назад не вернулись: одни остались навечно на полях сражений, другие — в концлагерях и тюрьмах. Таков звериный закон частного или государственного капитализма, особенно в условиях диктатуры марксида-царя Иосифа Кровавого.

Две недели продержали в Сызранской тюрьме. Заключенных так много было в каждой камере, что многие не имели места где сесть: днем стояли, а ночью, не имея сил стоять, валились один на другого на полу. Нары брали с бою, и счастливы были те, кто занял место под нарами на грязно-черном полу. Дней через десять все заключенные были завшивлены. Питание давалось два раза в сутки настолько скудное, что силы все более таяли с каждым днем. Бледные, истощенные, обросшие, грязные, кто с возбужденным, кто с безразличным лицом, стоя, сидя, лежа — все сто шестьдесят человек, загнанные в одну камеру, напоминали обреченных животных на калде-бойне.

На седьмой день я заболел поносом. Тюремная медсестра направила в тюремную больницу. Там в палате находилось двадцать заключенных больных с разными заболеваниями. Одни умирали здесь от туберкулеза, другие от дизентерии, третьи от разных других хронических болезней. На пятый день поноса не стало. Выписали из больницы в ту камеру, где и на полу места не было. Пришлось поместиться под низкими нарами, вползая туда и выползая оттуда на животе, и это было счастьем, что можно лежать на холодном, грязном полу и имелась возможность растянуться ослабшему телу.

В конце августа заключенных стали развозить по другим тюрьмам и концлагерям. Я попал с группой арестантов в Ульяновскую тюрьму. Во дворе тюрьмы в ожидании размещения по камерам всех нас сгрудили у тюремной стены, и здесь впервые я увидел направлявшуюся лавину клопов. Они шли к нам от вынесенных на средину двора столов и досок с нар, вынесенных из камер на санобработку, на запах человеческих тел. Клопы стремились к нам, чтоб быть с нами в камере.

Поздно вечером нас разместили по камерам. Здесь каждому из нас, тридцати заключенным, предоставили место на нарах. Можно было лежать, спать, сидеть и ходить. Посредине длинные дощатые столы, две скамьи, а в углу, у двери камеры, неизбежная спутница тюрьмы —  параша, деревянная кадушка для дневных и ночных дел. Опоражнивалась она два раза в сутки утром и вечером, во время выхода всех арестантов камеры в общую уборную в конце тюремного коридора.

В камере, особенно вблизи деревянной параши, воздух крепко был насыщен аммиаком, сероводородом и другими неприятными ароматами. Одно небольшое окно за железной решеткой у самого потолка почти не пропускало лучей солнца. Вентиляции никакой — ни оконной, ни печной. Кто имел табак — курил. И этим табачно-аммиачно-сероводородным воздухом неделями, месяцами, а некоторые годами дышали.

Однажды привели в камеру арестанта, рабочего. Его осудили на шесть лет за то, что он в разговоре сказал что-то «о гоге-магоге», и был обвинен в агитации против Советской марксидской власти. Он подал кассационную жалобу. Через несколько дней к нему пришел защитник и через форточку камерной двери передал ответ на кассационную жалобу. Все тридцать пять человек окружили кольцом получателя ответа на кассационную жалобу, и один из нас начал читать вслух. Все затаили дыхание. Там говорилось... Свидетельские показания по обвинению противоречивые, а потому считать обвинение недоказанным... но приговор суда оставить в силе. Точно по шемякинскому суду: у власти закон — закон, и беззаконие — закон.

Все мы, тридцать пять человек, с нетерпением ждали тяжелого этапа в концлагерь, где можно хоть дышать свежим воздухом, видеть солнце, где можно иметь место для отдыха и сна после изнуряющего подневольного труда и нравственного мучения. Но почему-то до этапа в концлагерь нашу партию в двести человек в течение трех месяцев провезли по трем тюрьмам — Ульяновской, Уфимской (в третий раз) и Сызранской — и только после этого отправили в Печорский концлагерь на постройку железной дороги от Кожвы до Воркуты, четырехсотпятидесятикилометровой трассы, и, когда была построена дорога, власти ее назвали комсомольской, а в действительности это триста тысяч заключенных всех возрастов построили дорогу, а комсомольцев там не было ни одного человека.

По пути этапа в Ульяновскую тюрьму, в трехэтажных столыпинских вагонах, разместили в отсеках каждого вагона по двадцать — двадцать восемь человек. На нижних полках можно было только сидеть, местá в ногах на полу и под полками являлись ночным и дневным отдыхом. Вместе с «политическими» везли наполовину уголовников — воров-рецидивистов и бандитов. Пока шел этап от Сызрани до Ульяновска, уголовники успели обобрать всех, кто был «не их веры», — хлеб, одежда, обувь перешли к рецидивистам. На наши жалобы и просьбы прекратить грабеж — конвой не обращал внимания. На нас смотрели как на государственных преступников, врагов народа, а на воров-рецидивистов и бандитов — как на «друзей народа». Лишенные всех человеческих прав, все мы с момента ареста находились вне закона.

В Ульяновской тюрьме подержали нас месяца полтора, и, видимо, надоело начальству возиться с нами, и в дождливый октябрьский день всех заключенных из нашей и других камер собрали в большой этап, погрузили в столыпинские вагоны и повезли куда-то на восток. «Это значит в Сибирь», — решили мы.

Через решетки окон вагона на полях [мы видели] почерневшие скирды хлеба и хлеб на корню — и ни одного человека, машины или подводы по уборке гибнущего в поле хлеба. Только изредка кой-где виднелась подвода с одной-двумя женщинами у погибающих в полях хлебных скирдов.

На Уфимском вокзале вывели из вагонов, и конвойные прочитали дорожную арестантскую молитву: «Идти молча, руки назад, по десять человек в ряд, шаг вправо, шаг влево считается побегом — конвой применяет оружие без предупреждения».

В большой камере Уфимской тюрьмы поместили восемьдесят человек, вместе с уголовниками-ворами. Я долго не мог заснуть и только глубокой ночью начал засыпать. Но сон был не крепкий: услышал сдержанный, отрывистый разговор. Открываю глаза и вижу при тусклом освещении камеры на противоположных нарах группу воров, что-то живо обсуждавших. Вот четверо из них отделились, подходят к спящему арестанту, тихо, вежливо толкают в бок или просто выдергивают из[-под] голов скудный арестантский вещевой мешок, вытряхают на нары все, что там есть, перебирают и что находят подходящее для себя — забирают. И так обходили всех «не своих», от одного к другому, и в течение двух часов грабили всех, кто не принадлежал к их корпорации, и поделили между собой под руководством своих вождей по принципу социализма: от каждого по способностям — каждому по труду.

Мне надоело смотреть на их операции — заснул. Когда я проснулся, то обнаружил, что «друзья народа» во время моего сна забрали у меня табак и несъеденную оставленную на утро пайку хлеба. Я попросил их главарей вернуть мне хоть часть взятого — они пообещали, но не вернули. Когда утром вся камера проснулась, начались пререкания с грабителями: не стыдно, мол, грабить своих же собратий по заключению — арестантов. Пререкания перешли в ссору, взаимные оскорбления, и могла начаться драка. Начали с обеих сторон вооружаться досками с нар. Страсти разгорались. В это время на шум пришли тюремные надзиратели, часть воров перевели в другую камеру, и этим предотвратился переход камерной холодной войны в горячую. Психология воров-бандитов чужда обществу. Они считают себя стоящими над обществом, над всеми, кто имеет любую собственность, личную или общественную, однако сами они стремятся иметь богатую личную собственность за счет других и общества, как и всякое государство.

А наутро снова в этап — конвой с автоматами, собаками привел на станцию, погрузили в те же вагоны, которыми привезли, и поезд пошел обратно на запад по Волго-Бугульминской дороге. Та же унылая картина полей. На станции Мелекесс в нашу вагонную камеру ввели средних лет мужчину, рабочего столяра мелекесского кирпичного завода, где он перед арестом работал счетоводом. Видя его возбужденное состояние, расспросами его не одолевали, а потом он нам рассказал [следующее].

— Работал и жил ранее в Ленинграде, а потом мне пришлось выехать в Мелекесс — в двадцать первом году, чтоб избежать ареста во время разгрома и гонений на ленинградских анархистов за наши революционные дела и идеи крайне левого революционного направления. Поступил работать столяром, а потом счетоводом на кирпичный завод близ Мелекесса. В Мелекессе я женился. Сейчас трое детей. Директор завода приезжал на лошади в город и часто бывал у меня в доме-семье в гостях. И вот по дороге на завод, при кучере и директоре рассказал два-три анекдота о марксиде Иосифе. Этот директор и кучер оказались агентами и сообщили в МГБ. Через несколько дней меня арестовали, а областная выездная сессия приговорила к расстрелу.

Вид его был ужасный, блуждающий мутный взгляд, не мог спокойно сидеть. Чем могли, мы старались утешить и облегчить его страдания. За три анекдота — смерть! Знай наших! Помните, потомки, что Россией правит обер-бандит от марксидов, царь Иосиф Кровавый. Думаю, что если у Джугашвили когда-нибудь имелся человеческий образ, то, встав у власти диктатуры, — превратился в кровожадного зверя, и что еще ужаснее — в маньяка-шизофреника.

На станции Ульяновск его высадили в Ульяновскую тюрьму, и, какова была его дальнейшая судьба, знают только архивы МГБ, где и когда расстреляли или погиб в концлагере, если Москва заменила расстрел.

Эшелон остановился у Сызранской тюрьмы. Снова переполненная камера. Заключенные стоят, сидят, лежат на нарах, под нарами и в проходах на полу, толкотня, давка, смрадный воздух, зловонная параша на все сутки для ста двадцати человек камеры. Негде было вымыть руки, лицо.

Во все дни, недели и месяцы в Смуровской, Ульяновской, Уфимской, Сызранской и снова Сызранской тюрьмах мысленно я оставался жить со своей семьей, родными, близкими и дальними друзьями, товарищами. Жизнь моя оборвалась с того дня и часа, когда объявили мне, что я арестован, и так продолжалась она оборванной почти десять лет в муках и тревогах за настоящее и будущее. О жизни, вернее о существовании арестантов, о трагедии каждого в отдельности и всех в целом, находящихся в казематах, концлагерях, о быте и нравах охраняемых и охранителей — я не повествую, ибо нового в этом ничего нет. Принципы все те же, что были и раньше, со времен Ивана Грозного, только жесточе теперь, при царе Иосифе Кровавом.

Шел ноябрь месяц сорок первого года. Снова этап: двести заключенных погрузили в два столыпинских вагона. Точно никто не знал куда, в какие везут лагеря, но рецидивисты, побывавшие во всех лагерях страны царя Иосифа, утверждали, что везут в Печорские концлагеря строить железную дорогу, где почти «двенадцать месяцев зима — остальное лето».

Этап шел медленно: движение поездов, их регулярность и точность резко нарушились войной. Пятый день заключенные не получали паек хлеба, и без того истощенные тюрьмой и допросами с пристрастием, — начался ропот, постепенно он перешел в бунт. Многие заключенные настолько обессилели, что, когда их выводили в уборную в конце вагона, они еле шли, придерживаясь руками за стены коридора, чтоб не упасть на пол.

На станции Арзамас наши вагоны загнали куда-то в тупик на товарный двор, где стояли двое суток в ожидании прицепления к поезду, идущему на север. В сумерках первого дня в Арзамасе мы увидели и услышали стрельбу из зенитных орудий по немецким самолетам-разведчикам. В это время охрана-конвой моментально выбежала из вагона и залегла за насыпью железнодорожного полотна, опасаясь бомбежки с самолетов, мы же оставались за решетчатыми дверями под замком.

Когда немецкие самолеты удалились и прекратилась стрельба из зениток, по предложению рецидивистов все двести человек обоих вагонов начали требовать от конвоя хлеба. Конвой обещал дать нам хлеба еще в дороге, но не дал, и теперь ему, его обещаниям не верили. И вот, чтоб добиться от конвоя хлеба, все заключенные в один голос от дискантов до октав начали кричать мольбу о хлебе: «Хлеба... хлеба... погибаем... погибаем... погибаем... хлеба... хлеба... хлеба... погибаем». Этими криками о помощи рассчитывали обратить внимание железнодорожных рабочих и служащих, проходящих вблизи граждан и солдат, чтоб они услышали о нашей гибели — гибели людей, запертых в вагоны, хотя бы и заключенных. Так мы обратились к общественности — единственному правдивому органу разрешения всех вопросов бытия человека и общества.

В начале нашей забастовки-«джаса» конвой стрелял из пистолетов в крышу вагонов, рассчитывая этим устрашить нас, требуя прекратить «бунт». Но мы знали, что в вагоне, за решеткой и замком, стрелять в нас не будут, а потому на стрельбу и окрики конвоя не обращали внимания, а продолжали кричать о помощи: «Хлеба, хлеба... погибаем...» Что-то тревожное и жуткое, обидное и бессильное овладевало душой каждого... У некоторых на глазах появились слезы, а крики мольбы о помощи все продолжаются. Крики обреченных созданы самими государственными капиталистами-марксидами, во имя своего господства, своих сытых хлебов.

Старший по охране и конвоя начал уговаривать нас, чтоб прекратили «бунт», что поехали за хлебом и часа через два привезут. Согласились. Ждем час, другой, а хлеба все не везут. Раздаются голоса: «Нас обманывают. Давайте раскачивать вагон, чтоб свалить его набок вместе с командой конвойных».

И вот все сто человек встали, уперлись руками в боковую стену вагона и по команде: «Раз, еще раз, еще раз и...» действительно вагон начал давать опасные наклонения. Конвой выбежал из вагона. В это время привезли хлеб, начали каждому давать по два кирпичика хлеба, и бунт прекратился. Нашли десяток зачинщиков, надели им наручники и посадили в холодную камеру вагона. Каким милым, дорогим был хлеб! С наслаждением и радостью ел и не мог оторваться от кислого ржаного хлеба. Кажется, наелся, положил целый и недоеденный кирпичик в мешок, а через две-три минуты снова начал есть недоеденный кирпичик.

Шел декабрь месяц. Поезд медленно, но упорно вез нас на север. Проехали Арзамас, Горький, Киров и чем дальше на север, тем холоднее, снежнее и морознее становилась зима. Изнуренные допросами, тюрьмой и этапом арестанты физически настолько ослабли, что некоторые выходили в уборную по стенке вагона.

От сознания, что везут нас на север, ближе к Ледовитому океану, заранее все мы ощущали ледяной холод долгой полярной зимы и режим концлагерей. Сбылось желание опричника Зайцева: загнать туда, где Макар телят не пасет. Все же даром наша мирная забастовка не прошла — несколько дней мы были сыты хлебом. В нашем купе-камере помещалось двадцать четыре человека, осужденных по пятьдесят восьмой статье, вместе с рецидивистами-уголовниками. Среди нас находились польский военнопленный солдат, два узбека, десяток бандитов и рецидивистов, и эти последние были хозяевами вагона и камер: они из рук вырывали хлебные пайки у других во время раздачи и грабили по ночам.

Особенно издевались бандиты над бывшим польским солдатом и узбеками. Если они сразу не съедали хлебную пайку, то рецидивисты набрасывались на них, а они, защищая свой кусок хлеба, получали синяки лица, рук и лишались хлеба. Несчастный польский солдат, узбеки и другие русские к концу этапа не могли стоять на ногах. Когда грабили у них пайку хлеба, они кричали, сопротивлялись, просили защиты, но конвой оставался безучастным к их мольбам. И надо удивляться, как они могли остаться живыми и доехать до Печорских лагерей, не умерев от истощения физических и моральных сил.

Среди нас был инженер-коммунист Кириллов, работник управления Смуровской железной дороги, осужденный по пятьдесят восьмой на десять лет [заключения] и пять лет поражения в правах, — всю дорогу в этапе он сокрушался до слез и говорил: «Если б был жив Ильич, то не было бы произвола и врагов народа». Дома у него остались жена с пятью детьми и матерью-старушкой без средств к существованию. Через два года я узнал, что он умер от воспаления легких в Печорском лесокомбинате, где работал инженером-строителем.