Почему европейский романтизм на русской почве породил Раскольникова? Александр Суконик в своей работе «Россия и европейский романтический герой» описывает, как Достоевский переосмыслил романтического героя. Книга выходит в издательстве «Время», а «Горький» совместно с «Лабиринтом» публикуют ее фрагмент.

Подпольный человек смотрит на себя одновременно своими глазами и глазами других людей, и в этом состоит его мука, в этом причина его неспособности хоть на мгновение ощутить беззаботность. Каковы полюса, между которыми мечется наш герой? В каком конкретно смысле «на меня никто не похож и я ни на кого не похож»? Пожалуйста: его единичное «я», его естество заделано таким образом, что ему, может быть, было бы до удивления, до невероятности хорошо, если бы он родился в Шварцвальде и стал там стопроцентным европейским дураком-романтиком, то есть европейским Романтическим Героем. Но, господа, ведь это тоже фантазия, потому что при этом он должен был бы родиться французом или хотя бы немцем! Тут для него как для романтика двойной проигрыш: что он родился в России и что он родился русским. Я не ошибаюсь: в данном случае родиться романтиком в России и родиться русским романтиком — это разные вещи, о чем он сам говорит посредством скрытого (то есть художественного) образа.

Вот судьба романтика, родившегося и живущего в России. При первом же столкновении с миром людей у него происходит конфликт с офицером, который его толкнул в бильярдной. Тогда он записывает: «Я испугался того, что меня все присутствующие... не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ним языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d’honeur), у нас до сих пор иначе и разговаривать нельзя, как языком литературным. На обыкновенном языке о „пункте чести” не упоминается». В данный момент романтик, родившийся в России, стопроцентно реалистически видит свою ситуацию со стороны: «Я был вполне уверен (чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что все они просто лопнут от смеха...».

Теперь пример того, что значит быть русским романтиком по собственным качествам, без столкновения с неромантическими «они-то все»: «Но у меня был выход, все примиряющий, это — спасаться во „все прекрасное и высокое”, конечно в мечтах... Бывали моменты такого положительного упоения, такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня не ощущалось (то есть он переставал раздваиваться и видеть себя со стороны „чутьем действительности”. — А. С.)... Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что я слепо верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой именно — я никогда не знал, но, главное, совсем готовой), и вот я выступлю вдруг на свет Божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке».

Образ такого русского романтика — это не изобретение Достоевского. Начиная с Обломова и Манилова, он под кличкой «лишнего человека», набирая силу, проходил сквозь русскую литературу девятнадцатого века и, достигнув прозы Чехова, превращался в ходячий стереотип. Именно: лишний, ненужный и не такой, как все, человек. Лишний для коллективной национальной ментальности, которой романтизм чужд и в которую этот романтизм был насильно привнесен с легкой руки Петра культурной европейской колонизацией. Кто знает, как сложилась бы его судьба, если бы он с момента рождения был окружен хоть чуть-чуть похожими на себя людьми. Подпольного человека нельзя брать как некоего «человека вообще», существующего среди каких-то «вообще людей». Он родился и живет в России, и люди, на которых он так не похож, — это российские, а не какие-то абстрактно всемирные люди. В «По поводу мокрого снега» (в отличие от первой части «Подполья») нет ничего «всемирного». Первая же сцена (в бильярдной) показывает это, а вторая — обед с однокашниками — расширяет и углубляет ту же мысль.

Обед с однокашниками — это одно из самых блестящих мест в творчестве писателя: дрожащая двойственность бездонной иронии достигает здесь иного уровня. В сцене в бильярдной герой целиком смотрит на себя со стороны глазами «других» и беспощадно издевается над собой и своим романтизмом. То же самое как будто происходит в сцене обеда — но не совсем. Когда подпольный человек предваряет сцену воспоминанием школьных дней, он, не замечая того, пишет это воспоминание как романтик и рисует другую картину: «Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров <...> и, ради бога, не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты казенными возражениями: „что я только мечтал, а они уже и тогда действительную жизнь понимали”. Ничего они не понимали, никакой действительной жизни, и, клянусь, это-то и возмущало меня в них наиболее. Напротив, самую очевидную, режущую глаза действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись».

Тут поразительное противоречие: до и после этого места он постоянно твердит о своей романтической способности только мечтать и неспособности понимать действительность и жить в ней. Но в этот момент, забыв линию самобичевания, как истинный романтический герой, он восстает против внеморального подхода к жизни, когда за высшую справедливость принимается сила только потому, что она сила; и он вносит оценочные слова «жестокосердно» и «позорно», имеющие смысл только в системе ценностей иудео-христианской морали, на фундаменте которой выстраивается романтизм, но которую он не находит в окружающей жизни. И тут же, переходя к сцене обеда, он снова поворачивает в другую сторону и пишет своих однокашников совсем иначе — оказывается, они, эти люди нормальной, каждодневной жизни, которые не хватают звезд с неба, не просто несравненно более симпатичны, чем он, — они вообще (по крайней мере, некоторые из них — Симонов, например, или тот же Трудолюбов) и независимо ни от чего славные, симпатичные люди!

И это, конечно, поразительно. Только что он написал обо всех них без исключения: «В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Через несколько лет на них и глядеть было противно». Но как только сюжет обеда начинает разворачиваться, происходит метаморфоза: он больше не видит школьных товарищей своими глазами, но видит себя самого их глазами: «Симонов даже удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будто удивлялся моему приходу. <...> — Разве вы тоже хотите? — с неудовольствием заметил Симонов, как-то избегая глядеть на меня. Он знал меня наизусть. <...> но, верно, я был так смешон, вызывая, и так это не шло к моей фигуре, что все, и за всеми и Ферфичкин, так и легли со смеху...» и так далее и тому подобное. Не будем увлекаться: в сцене обеда он действительно смешон, неприятен, претенциозен, нелеп, ведет себя вызывающе, это объективно видно по его же собственному описанию своего поведения.

Но что значит слово «объективно», когда мы говорим не о точных науках, не о законах, которые описывают существование материального мира, но о психологии людей? Когда подпольный человек выставил условие «я-то один, а они-то все», он уничтожил возможность объективного суждения о том, что происходит в повести. «Объективное» в данном случае значит то, как воспринимают события «они-то все», и, даже если он соглашается с ними, показывая, как в столкновении с ними он смешон, неприятен, претенциозен и нелеп, все-таки его романтическая высокоморальная точка зрения тоже сохраняется, и нам время от времени напоминают, как эти люди ограничены интеллектуально, насколько их идеалы сводятся к обогащению и успеху у дам.

Купить на Лабиринт.ру

Читайте также

«XVIII век привлек меня возможностью эскапизма»
Научная биография филолога Марка Альтшуллера
8 ноября
Контекст
«В книгах Ильфа и Петрова достигнут библейский уровень»
Читательская биография литературоведа Александра Жолковского
14 августа
Контекст
«В мемуарах пишут, что Сологуб был колдуном»
Маргарита Павлова о жизни и творчестве автора «Мелкого беса»
18 сентября
Контекст