Центральным текстом нового номера журнала «Носорог» стал роман Рене Кревеля «Мое тело и я». Его автор — французский писатель-сюрреалист, проживший короткую и крайне несчастливую жизнь, полную отвращения к себе и окружающему миру. Сегодня «Горький» публикует фрагмент этого печального произведения.

Рене Кревель. Мое тело и я. М.: Носорог, 2020. Перевод с французского Сергея Дубина

И вот сегодня вечером я один.

Один в гостиничном номере.

Именно сейчас должно наступить мгновение (если оно вообще возможно), когда, избавившись от чужого присутствия, человек способен отбросить и всякое воспоминание о других.

Почему тогда другие нейдут из головы? В том ли дело, что я не люблю себя, — или, по крайней мере, не так, чтобы довольствоваться собой, выносить себя? Одиночество, прекраснейшее из торжеств, сойдет ли на меня твоя благодать? Нужно снова и снова повторять: я не люблю себя сегодня вечером и вряд ли когда-либо смогу — как не сумею и найти себя в этой комнатке, гостиничном номере, где я один.

Точно в самом страшном из грехов, виню себя в том, что думаю о других, а не обо мне.

Я — о других?

Как только меня больше не остается, они становятся необходимы, и я почти готов возненавидеть этот номер, ведь здесь ничто не говорит об их существовании. Вскоре забудутся былые ссоры, и я решу, что каждый из них стал для меня откровением, столь же ослепительным, сколь и чужим.

Нет сил ни искать в себе зарок так нужной способности удивляться, ни гадать, что за вакуум вытянул из комнаты уют едва заметной пыли — всё, вплоть до последнего воспоминания о человеческом тепле.

Ладонь на мраморе камина — нагом, холодном: понимаешь, что след дыхания на зеркале вряд ли оставил мне подобный. Волглые цветы без корней, без души и оттенка — вот сад моих грез этим вечером.

Напрягаю мышцы на спине, чтоб подавить начавшуюся дрожь, — мне холодно от одиночества.

Уже.

Взгляд мечется меж стен (розовые розы на блеклом фоне). Впустую. Ни души — и, в отсутствие всего живого, нет даже вещи, пробуждающей хоть какое-то желание близости. Шкаф грубого дерева: нет даже папиросной бумаги, которую совестливые путешественники прокладывают между сорочками и полкой. Комод с четырьмя полагающимися ящиками, безразлично позволившими выскользнуть едва заметному намеку на аромат духов. Занавеси падают отвесно, словно их никогда не открывали. Ни следа былого присутствия, ни единого предмета, способного вызвать образ безымянного странника,— с мыслью о нем не так страшен бессонный мрак.

За окном ночь.

Раздвигаю занавески, ставни, выглядываю наружу. Ночь свежа, как невзрачная воспитанная девушка; тишина никак не дает о себе знать: ни привлекая, ни пугая. Ниже, метрах в тридцати, выпячивает грудь бурный поток, выводя во тьме горделивую и бессмысленную маршевую.

Ручей у подножия горы.

В дневном свете, когда я подъезжал, эта гора казалась зеленой, потом серой и встречала вечер белой, неуловимо перетекая от одного цвета к другому и к той сини, которую столь метко называют небесной лазурью, нависавшей всей массой над пиком последней вершины. Этот переход оттенков был самим воплощением чуда, предсказуемо вызывая в памяти призму разума (сознание, греза, сон) и, конечно, радугу сердца (безразличие, любовь, ненависть). Вот если бы моя судьба состояла из такого наслоения тонов (ни дать ни взять, царство распластанных неожиданностей), тогда часы можно было бы нарезать на минуты, а все вместе выглядело бы как вековые геологические страты.

Платье времени, наряд пространства: пусть жизнь моя от королевского синего скользит к сирени епископа, затем — к кардинальско-красному, а там уже канареечно-желтый, изумрудно-зеленый, и милостью песней, стелящихся по слоеному пирогу из травы, камней, льда и неба, она заслонит собой гору, став безусловной, точно холод или жара.

Сотворит ли она мир? Закрываю глаза, пытаясь вообразить, как из тел, в которых души не чаешь, вылетают облачка и, став бестелесными душами, ласкаются в непреложной тягучести. И отчего вдруг такая тяга к бою. Едва касающиеся откровения теперь сталкиваются, врезаются друг в друга, и каждый толчок искажает их мукой. В боксерском поединке душ сплетаются ненависть и страсть, истины, которых стыдишься, и те, которых стесняешься, точно той, другой рукопашной; мускулы, пот, кровь, бедра, бицепсы и влюбленная ярость тел, которые отчуждает даже легкий пушок на коже.

Может, счастье сулят удары нанесенные или снесенные, а горесть — те, от которых удержался или увернулся? Странный вопрос — когда задаешь его, сжав веки и выпрашивая у июньского солнца и ледяного ветра глубинных и уединенных превращений. Увы! Телу на обновление нужны целые семь лет. Гора же меняет цвет неуловимо. Но к чему все эти метафоры примитивного и утешительного альпинизма, ведь сегодня вечером мне не дотянуться до синевы, до лазури, которую так метко именуют небесно-синей.