В канун 150-летия Ивана Бунина «Горький» публикует фрагмент документального романа польской писательницы Ренаты Лис «Во льдах Прованса», посвященного эмигрантской жизни Бунина. Полностью книга выйдет на русском языке в переводе Елены Рыбаковой в 2021 году. Фрагмент публикуется с разрешения варшавского издательства Sic!.

Renata Lis. W lodach Prowansji. Bunin na wygnaniu. Warszawa: Wydawnictwo Sic!, 2015

Литературная жизнь напоминает дипломатию; как любой разыгранный на дипломатическом поле сюжет, она изнуряет, отнимает силы, часто безрезультатно, а ведь эта запутанная история — пример, не более, тех усилий и козней, которые сопровождали историю бунинской премии на протяжении десяти с лишним лет. Уязвлен он был, так мне кажется, главным образом соперничеством с Мережковским, тем, как упрямо и безосновательно его в этом соперничестве подозревали, явно не без усилий самого Мережковского, жаждущего шведских лавров так сильно — бес пожирал его изнутри, — что и боязнь выглядеть смешным его уже не останавливала. Из Вериного дневника, октябрь 1931-го:

Вчера была Лопатина парламентарием от Мережковских. Дмитрий Сергеевич предлагает Яну написать друг другу письма и их удостоверить у нотариуса, что в случае, если кто из них получит Нобелевскую премию, то другому даст двести тысяч франков.

Вере Николаевне (через пару дней она с неудовольствием узнает, что «Мережковские в Швеции ведут пропаганду о своей бедности») это предложение показалось настолько неуместным и низким, что она не сочла нужным говорить что-либо мужу. Наверняка даже успела об этом забыть, когда 15 апреля следующего года, будучи с Галей в Париже, отправилась к Гиппиус с визитом — в их комфортабельную квартиру в шестнадцатом округе, на авеню Колонель-Боне, где Мережковские обосновались еще с довоенных времен. Вечером того же дня она пишет:

Комната Зинаиды Николаевны. Она мила. Говорили о постороннем. Затем вошел Мережковский. Вид его страшен. Глаза сверкают черным огнем. Сев на постель, он с места в карьер стал снова говорить о том, чтобы «застраховаться» на случай получения Нобелевской премии. Я сказала, что Ян едва ли согласится, что он суеверен, да и едва ли дадут русским. Он остался недоволен. В это время влетел черный кот, я вскочила и заспешила уйти.

Вера не без оснований полагала, что ни на какие переговоры с Мережковским Бунин не пойдет. Разумеется, он был возмущен — и самой идеей, и нотариусом, особенно его задевшим, и с потолка взятой суммой двести тысяч франков, и беспрестанно повторял, пожимая плечами: «Да на что мне сдались деньги Мережковского?» Нет, вот это в самом деле мило. Деньги ему точно не помешали бы, нашлось бы для них применение, в это время их нехватка принимала размеры уже драматические, куда там его угрюмому опереточному сопернику — тот с женой и в Париже, и на Ривьере жил не в пример лучше, чем Бунины когда бы то ни было. И однако же любой ценой этих денег он не хотел, и премию, о чем заданный вопрос убедительно свидетельствует, ради денег не хотел тоже. Он вообще жил с уверенностью, что награды такого рода никогда не достаются тем, кто в них действительно нуждается, несколько в духе известного евангельского стиха «Всякому имеющему дастся и преумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет». Вера же Николаевна относилась к этим шведским деньгам и вовсе с недоверием, особенно если они целиком должны были достаться «Яну», да просто, называя вещи своими именами, боялась их, полагая или предчувствуя, что не так уж много их будет, чтобы хватило до конца жизни, что рано или поздно разойдутся, но тому, кто однажды получил такую сумму, люди не станут помогать уже никогда. Не простят.

***

В четверг 9 ноября 1933 года, когда Шведская академия в Стокгольме выбирала лауреата в области литературы, день в Грасе «был нежный, с солнцем сквозь белое, почти зимнее русское небо». Галя, мы уже знаем, утром садила нарциссы, Бунин был у себя — писал. Во второй половине дня вместе пошли в кино. Вообще-то он предпочитал вестерны, но «веселая глупость» с английским названием «Бэби» тоже оказалась ничего: в ней снималась дочь Куприна Киса, смотреть на нее было одно удовольствие. Историю эту записал Седых-Цвибак, когда несколько дней спустя услышал ее от Бунина, само собой, уже несколько подретушированную, но это и хорошо, так именно и должно быть, в конечном счете в памяти оседают не правда или неправда, а хорошие и дурные истории.

В тот день, ведет свое Седых, в темноте грасской синема внезапно загорается фонарик и к Бунину спешит Зуров: «Телефон из Стокгольма. Вера Николаевна сильно нервничает и просит как можно скорее домой». Бунин с сожалением отрывает глаза от Кисы, и уже втроем они взбираются к укрытому в оливах дому, где Вера в самом деле пытается прийти в себя.

Она «так дрожала, что ничего не могла понять, — напишет Галя. — Потом начались почти непрестанные телефонные звонки из Стокгольма и разных газет. За огромностью расстояния никто ничего не понимал, и говорить и слушать и отвечать на интервью приходилось исключительно мне, так как я одна могла хоть что-нибудь улавливать из гудящей трубки».

Наконец телеграмма из Шведской академии, теперь уже никаких сомнений. Весь вечер в Грасе шум и беготня, дом полон фотографов и журналистов, то и дело с треском вспыхивает магний, а на следующее утро лицо «какого-то бледного безумца» (слова самого лауреата) появляется на первых полосах газет по всему миру — кроме России. У Бунина в это время нет денег не только на новый костюм или скромное угощение, но даже на чернила и чаевые для мальчиков, которые несут все новые поздравительные телеграммы. Все поздравляли его, одна Цветаева адресовала телеграмму его жене, славя «первую Нобелевскую премию благородству и постоянству женщины».

Радовался ли Бунин? Надо полагать, должен был: в конце концов мировое признание — достойная компенсация для того, кто по причине вынужденной эмиграции потерял читателей на родине. Но в воспоминаниях несколько лет спустя он признается: «Сердце у меня сжимается какою-то грустью». Цвибак говорит, что на его вопросы из Парижа Бунин отвечал «как-то неохотно, казался растерянным». Галя тоже записывает, что в те дни он был взвинчен и напряжен, а когда мэр Граса Рукье прислал «сноп роскошных цветов», «с ужасом» поморщился: «К чему эти цветы, в этом есть что-то...» (разумеется, имелось в виду «похоронное»). Он боялся. Чего — знать я не могу, но думаю, он боялся того, что сбывается, и даже не как предзнаменования смерти, но как события, ей равного — завершающего и венчающего все. Еще я думаю о психологии мужского оргазма, о том бесконечно грустном пейзаже, какой открывается почти сразу с этой вершины, о смерти, ведь именно ее с неизбежностью предвещает всякое сильное наслаждение. В конце концов Бунин и сам готов был поставить знак равенства между удовлетворением от письма и оргазмом. Да, и еще не могу не думать о финальном подсчете издержек, о дебете-кредите радостей и горя, о том избытке несчастья, который выходит, когда подбивают жизненный баланс, а уж стоит этому избытку появиться, как он непременно отравит любую радость.

И не один Бунин боялся. Боялась Галя, она давно вынашивала эту уверенность, стоит, мол, Бунину-писателю получить Нобелевскую, и уж тогда-то она потеряет окончательно Бунина-человека, и без того слишком монументального, слишком принадлежащего литературе, но все же пока еще человека. Для нее тоже, выходит, это были похороны, раз уж все, что до этой минуты между ними было, по определению — так она думала, а значит, так и есть, — уходило в прошлое. Вере Николаевне оставалось только вплести в этот букет смертных предчувствий настоящую траурную ленту: в самый разгар нобелевского карнавала, внезапно потерявшего для нее всякий смысл, пришла весть о самоубийстве ее любимого брата Павлика, так что все кроны шведского банка она отдала бы в эту минуту за то, чтобы очутиться в Москве и поцеловать его холодный лимонный лоб.

***

Узнав о премии Бунину, на улицы вышел весь русский Париж — не только литераторы всех мастей, но и бывшие солдаты Белой армии, ставшие в изгнании подавальщиками в русских ресторанах, таксистами, дворниками, рабочими на заводах «Рено». Все эти железные люди прямо со страниц Берберовой, кто плечом к плечу с арабами плавил сталь, орудовал пневматическим молотом, крутил гайки на конвейере, — уставшие, покорные трудяги. Униженные. Вряд ли многие отдавали себе отчет, что на самом деле произошло — что Нобелевская премия по литературе впервые досталась русскому, и кто этот русский, и что именно он написал. Наверняка основная часть понимала только, что кто-то такой же, как они, нищий эмигрант из России, нечаянно получил от шведов уйму денег. Люди обнимались, как «полоумные», целовались, поздравляли друг друга. Даже Борис Зайцев, даром что сам был писателем и мог посмотреть на дело по-другому, ликовал на страницах «Возрождения»: «Нищая Россия победила!» Сообщество униженных подало Бунину руку и втянуло в свой круг — его триумф стал триумфом всей Белой России, платой по счетам за все ее лишения. И Бунин никак этому не сопротивлялся, ничуть его подобное присвоение не коробило, не угрожало его потребности держаться наособицу — и это тоже очень к лицу всей этой истории, потому что есть в этом настоящая внутренняя свобода. Когда в Шведской академии поинтересовались его гражданством, он не колебался ни минуты: réfugié, беженец. Теперь у него была хотя бы уверенность, что кремлевский горец не присвоит его победу, не заколышется его, бунинская, медаль на широкой груди осетина.

Само собой, советское посольство в Париже немедленно заявило «решительный протест» оскорблению, которое шведы нанесли счастливым писателям советской страны, и прежде всего Горькому. Оскорбление, надо понимать, адресовалось лично вождю, раз уж академия своим решением начисто проигнорировала многолетние усилия советского МИДа, НКВД и посольства в Швеции, смысл которых сводился к дискредитации Бунина в качестве претендента на премию. (Что такие усилия предпринимались, уверяет, например, в своем «Князе» Николай Рощин, сам бывший агентом НКВД.) Посольским вторили французские коммунисты на страницах «Юманите»: присуждение премии писателю, находящемуся «на свалке истории», как и то обстоятельство, что буржуазия наградила саму себя, показалось им в высшей степени комичным. В ответ пришла телеграмма такого содержания: «Благодарю за любезное внимание, коего удостоилось мое скромное творчество. Бунин».

Но и такого внимания не удостоило его ни одно из изданий в отечестве. Только 29 ноября «Литературная газета» сочла нужным известить читателей о Нобелевской премии Бунина — «старого волка контрреволюции», «поддержанного всем белогвардейским Олимпом», чье творчество, «проникнутое мотивами смерти, разложения и упадка», не без причины пришлось по вкусу «шведским старцам». Заданный литературной прессой тон немедленно подхватили пересмешники Ильф и Петров, авторы «Двенадцати стульев»; бунинскую победу эти задорные конформисты использовали как повод поиздеваться над всей белой эмиграцией. В фельетоне, опубликованном в «Правде», циничные соавторы сравнили премию с бедной штабс-капитанской семьей (не аллюзия ли на любимую идею еще одного врага народа, Ивана Солоневича?): дескать, папаша — запойный пьяница, двенадцать страшненьких дочерей увядают в ожидании женихов, и вот наконец младшая, тоже хорошо за тридцать, идет под венец, все недолго радуются и, само собой, прикладываются к рюмке, дальше счастливая девица (читай Бунин) отбывает в лучшую жизнь, а сестры навсегда прощаются с надеждой, потому что совершенно ясно, что ни одну из них ничего подобного уже не ждет.

***

<...> А впрочем, не один Мережковский затаил обиду на Бунина. У русских парижан в ходу была острота, пущенная Надеждой Тэффи, бунинской приятельницей, — следует, мол, срочно создать еще одну эмигрантскую организацию, Объединение обиженных нобелевским лауреатом. Обижены, не столько Буниным, скорее на Бунина, были главным образом братья-писатели, уверенные, что сто с лишним тысяч, которые Бунин с семьей определили для помощи русским литераторам, распределяются неправильно. Странное дело, но он, похоже, в самом деле полагал, что можно стать нобелевским лауреатом и сохранить добрые отношения в своем цеху. Собственно, эта ложная, на полном незнании жизни основанная уверенность и стала причиной многих его ошибок, множащихся оскорблений и прочих неприятностей. Слишком он старался всего этого избежать. Уж лучше бы отправил Мережковскому вместо визита собственную фотографию с двухметровым осетром в сметане (и чтобы непременно на продолговатом серебряном блюде), а сверху свисала бы бриллиантовая люстра, а по бокам вытянулись пятеро официантов во фраках. Или фото в ванне с пенящимся шампанским в компании очаровательных полунагих гризеток — с дарственной надписью Гиппиус. Хотя может быть — я пытаюсь понять и не выпускаю из виду, что жена считала его человеком суеверным, — он делал все это не для них, не для завистливой писательской братии, а для себя? Может так, возвращая дары, пытался обуздать свой hybris? Отводил от себя прицел судьбы?

Перевод с польского Елены Рыбаковой