«Не картина ли это Овербека?»
Фрагмент эссе Райнера Марии Рильке «Ворпсведе»
Фритц Овербек
Рильке приехал в колонию художников в Ворпсведе, деревенском поселении в Нижней Саксонии, в августе 1900 года и провел там несколько счастливых недель. В Ворпсведе он вел дневник, а позже, в 1902 году, написал эссе, посвященное этому месту и людям, с которыми познакомился. Эссе делится на пять частей, по числу особенно запомнившихся Рильке художников, каждого из которых он стремился охарактеризовать в отдельности, понимая, что проживание в одном месте не сблизило их творческие манеры и отнюдь не привело к образованию единой художественной школы. «Горький» публикует одну из частей этого сочинения.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Райнер Мария Рильке. Ворпсведе. Дневник. Эссе. М.: libra, 2026. Перевод с немецкого Веры Котелевской и Владимира Микушевича. Содержание

Фритц Овербек
Время идет быстро. Когда Модерзон и Макенсен осенью 1891 года вернулись в Дюссельдорф и пришли в Тартарус, они обнаружили совершенно новых людей и малознакомые лица. Гости из Ворпсведе возбуждали любопытство и удивление. Никто из молодых людей не представлял себе, что можно и зимой сидеть где-то в деревне, занесенной снегом, повернувшись к миру спиной. Один из них, особенно удивлявшийся, подошел к Отто Модерзону и, хотя тот казался молчаливым и имел обыкновение говорить лишь тогда, когда это было уместно, спросил его, как это возможно. «Ворпсведе? Прекрасно знаю, — сказал он, — я из Бремена». Спросил, каково там, в деревне. Заметно было, что он сам не прочь попробовать. Модерзон внимательно присмотрелся к широкоплечему безбородому молодому человеку, плотному и коренастому, работавшему тогда у Йернберга, и чье любимое слово было «необузданная сила природы». Он пригласил его приехать. И тот не заставил себя ждать, приехал и остался. Это был Фритц Овербек.
Ворпсведе стало событием и для него. По-другому, чем для Модерзона. Он не нашел здесь языка, на котором хотел бы высказать душу. Он и не думал ее высказывать: он не был поэтом. Что-то грезило в нем за толстой оболочкой молчаливости, и в мире ему нужен был противовес этому. Вот почему он рисовал, рисовал вещи по собственному подобию, крепкому, широкоплечему, полному тяжелой молчаливости. И они были здесь такими, или, может быть, он видел их такими, так или иначе они попадались ему на глаза, наступали на него со своими звучными красками, дородностью форм и тишиной, в которую они погружены: все это давало ему чувство действительности, которая была вокруг него, именно это ему и было нужно — действительность. Вот что притягивало его особенно сильно, когда он читал Бьернсона. Такой он мыслил жизнь, такое он имел о ней мнение. Приезжаешь куда-то, в маленький светлый город, недалеко от фьорда, и люди там заняты чем-то простым, разумным, сразу же понятным; там белокурые дети, они едят бутерброды, маленькие собаки, которые лаяли, и все в порядке. Можно сидеть среди этих людей, курить трубку и смотреть сквозь светлые окна наружу, на пейзаж. Нет нужды говорить, разве что «Добрый день», а если и хочется поговорить, то и в этом нет ничего необычного. Для всех вполне естественно, все радуются, отвечают что-нибудь, тем временем наступает вечер, тихий, высокий, светлый, северный вечер, и колокол старой церкви на холме звонит благочестиво и торжественно, чтобы все заметили: наступил вечер. Это не те настроения, которые пишет Фритц Овербек, но, когда он пишет, он этим живет. Вспоминаются старые голландцы, писавшие так же, может быть, ради равновесия. Это и одна из возможностей приспособиться к жизни, таких возможностей много, счастливых и несчастливых, простых и обстоятельных, тихих и буйных. Фритц Овербек рисует, как иные сочиняют музыку, они играют, и вещь, которую они играют, отличается то мощью, то мягкостью, то напором, то ожиданием; но, хотя они играют мастерски, они не в ней, они играют, чтобы где-нибудь побыть дома, не в песне, а где-нибудь. Так он рисует, только его картины противоположны музыке. Музыка растворяет все наличное в возможностях, и эти возможности нарастают и нарастают, множатся, и вот уже целый мир не что иное, как тихая, колеблющаяся полнота, необозримое море возможностей, из которых ни одну не нужно удерживать. А на его картинах все переходит в действительность, полнится, сгущается. Даже его небеса — события, мимо которых не пройдешь. Когда он пишет их безоблачными, у них сильная окраска, придающая им вещественность; но гораздо чаще на них облака, осязаемые и большие, деревни из облаков, город из облаков. Таковы и его лунные ночи, полные неба, принадлежащего земле, отяжелевшего и привыкшего жить с вещами. В этой сердечной, крепкой живописи великое, трогательное, детское согласие с миром. Нигде ни тени сомнения, нет ничего неопределенного, везде написано крупными буквами: Est, est, est!

Посмотрите на его офорт! Один из самых ранних с мостом, с мельницей и горой вдалеке подтверждает, что здесь высказано. Но он идет дальше. Он говорит об искусстве распределять объемы в пространстве; с ними здесь обращаются как с вещами. Одни будто вставлены, другие вдвинуты, а балки моста, кажется, вброшены на свое место горами. Все это устойчиво и, сколько ни раскачивай, не покачнется. А другой офорт называется Ветреный день. Здесь словно удалось сделать вещью бурю. Она заполняет весь лист, и травы, кусты, деревья кажутся лишь ее контурами. А березы, по которым видно, что они росли на ветру, свидетельствуют о сотнях ветреных дней и ночей. Снова и снова находишь у него эти вытянутые березы с движениями ветра, которым они поддавались, чтобы их наконец перерасти, бесшумными летними днями. Даже в спокойных утренних и полуденных пейзажах, когда каналы повторяют веселое или медлительное небо, тянутся они иногда вверх, эти взволнованные стволы берез, словно встревоженных прошлым. Своим особенным причудливым контрастом они будто углубляют тишину умиротворенной окрестности.
На картинах и гравюрах Овербек использует почти одни и те же мотивы, и через его живопись, как и через его графику, широким потоком проходит одно стремление: представить частности во всем их великолепии, не устраняя при этом единства в его ценности. Так или почти так он сам раньше высказал, чего хочет. И он осуществляет свой замысел. При этом он вполне охарактеризовал свое искусство правильно использовать это его высказывание как масштаб для его картин. Вернее всего было бы исследовать, как осуществляется в них намерение художника. Надо сказать, что во многих гравюрах и в некоторых картинах он почти достигает осуществления. В картинах добавляется цвет, весьма способствующий выявлению частностей во всем их великолепии, но из-за него осложняется задача не выходить в частностях за пределы целого. Нелегко сохранять одинаково сильными возникающие голоса, а радость от единичного всегда подвергает опасности гармонию.

Странным образом картины Овербека, хотя их краски можно сравнить с возникающими голосами, пронизаны своеобразной молчаливостью, которую не прерывает ни один звук. Трудно решить, заглушают ли друг друга голоса красок, как это бывает с шумами моря, которых не слышишь, воспринимая их как полноту непомерного молчания, или это чувство как-то обосновано содержанием, вызванное тем обстоятельством, что на картинах Овербека почти никогда не появляются фигуры. Если какая-нибудь иногда и намечается, она так незначительна и по большей части так мало обусловлена пространством, что ее можно спокойно прикрыть, никоим образом не насилуя существо картины. Но его пейзажи, пусть и лишенные образов, не производят впечатления одиночества. Лунные ночи и закаты открываются, будто выходишь из комнаты, где ты только что сидел с милыми близкими людьми у огня. Снаружи ни один лист на дереве не шелохнется, и, сколько ни вглядывайся, никого не увидишь, даже собака не тявкнет по соседству, и все-таки смотришь, преисполненный и словно согретый мыслью о тихой комнате неподалеку, куда в любое мгновение можно вернуться. И большие сияющие дни, которые он пишет, обычно воскресные, когда все дома или в церкви отдыхают от недельного труда. Взоры празднующих людей, кажется, почиют на этой просторной, мощной природе, которая лучится ими.
И насколько эти красочные созвучия, так любимые им, принадлежат северу, столь же северная меланхолия, иногда проступающая там, где мосты и деревья как бы подернуты тенью невидимых вещей. Это меланхолия, порою господствующая вблизи моря в бурные дни, когда чайки кличут дождь. Этот художник, может быть, мог бы писать и море, и горы. Водные потоки у него широкие и мерцают, как воды близ гор, о которых у Бьернсона сказано: «Не знаешь, то ли это внутреннее озеро, то ли морской залив». И далее: «А сами эти горы! Не отдельные горы, а горные цепи, хребет, все мощнее возвышающийся над другим, будто здесь граница обжитого мира». Не картина ли это Овербека? Не могу сказать, видел ли он когда-нибудь море и где это было, но, конечно, мальчиком он много о нем слышал.
В Бремене, в бюро отца (технического директора Северо-германской компании Lloyd) стены были увешаны моделями кораблей, схемами и чертежами, и в этом таинственном помещении почти всегда говорили о море, о кораблях, которые отплыли, о кораблях, которые вернулись, и о других, только собирающихся покинуть гавань. Позже, когда уже умер отец, постоянно чинивший подростку цветные карандаши, он все еще сидел и мастерил машины из деревянных коробок из-под сигар, изготовлял корабли, корабли в дальнем плаваньи, возвратившиеся корабли и собирающиеся отплыть. И так как умер отец, о котором он постоянно при этом думал, в этом была известная грусть, может быть такая же грусть, что простирается над настоящим морем, когда стоишь на палубе с прощальным жестом или прощаться не с кем, и остается только отплыть в далекий, ах, в такой далекий мир. Как часто мальчик встречал на привокзальной улице переселенцев, население этих немилосердных кораблей, еще оглушенных бесконечным путешествием по железной дороге, вырванных из всего, ежесекундно останавливающихся в чужом городе, чтобы тупо оглянуться, будто они ждут, не окликнет ли их кто-нибудь. Пересчитывая этих людей и находя, что их много, подросток, наверное, думал иногда, что теперь в той стороне, откуда они происходят, целые деревни, должно быть, пустуют, и видел заброшенные, холодные дома и бесшумные, растерянные улицы, и все это опять-таки было преисполнено тревожной грусти, будто нужно что-то сделать, чтобы было иначе. Иначе было в жизни растений и маленьких животных. Там не случалось таких пугающих вещей. Ящерицы, жуки, лягушки и змеи были вполне довольны, они двигались поспешно или медленно, прыгали или ползли по земле, заглатывали что-то и потом лежали часами с колышущимися боками на солнце, и в этом проходила их жизнь, в которой не было ничего злого или неожиданного. Но они представляли интерес лишь живыми; наколотые или погруженные в спирт, они теряли всякую действительность и становились отталкивающими или скучными.

Стать естествоиспытателем с такими воззрениями было, разумеется, немыслимо. Для профессии инженера не хватало математических способностей, не оставалось ничего, кроме как вернуться к цветным карандашам, первому его увлечению.
Примерно шестнадцати лет юный Овербек начал рисовать и писать на природе. План сына стать художником показался матери настолько несерьезным, что она послала его обучаться у дамы, где молчаливый молодой человек играл странную роль среди девочек. В конце концов он окончил гимназию и повернулся широкой спиной к предпринимавшим напряженные усилия, чтобы отвлечь его от несчастливой идеи заняться живописью, что и привело его наконец в Дюссельдорф. Академия, конечно, представлялась ему тогда средоточием всякого блага, но, рассказывая об этом, он не забывал добавить: «Теперь уже нет».
Его манера выражаться, как мы видим, отличается необыкновенной убедительностью и ясностью, и этому обстоятельству следует приписать его решение в 1895 году, когда весь мир хотел узнать о Ворпсведе и некому было что-либо рассказать о нем, взяться за перо, чтобы для Kunst für alle поведать о новой родине, которую выбрал он и его друзья. Его письмо часто цитируют, но, может быть, кто-нибудь порадуется, перечитав простые слова, лучше всего показывающие, как этот художник воспринимает свою страну.
«Веяние тихой меланхолии над пейзажем. Молчаливо и строго окружают обширные болота и заболоченные луга деревню, которая, будто в поиске убежища от неведомых ужасов, прижимается к отвесному склону старой дюны, Вайерберг. Беспорядочно разбросаны дома и хижины под тяжелыми, поросшими мхом соломенными крышами и узловатыми дубами, так что бури бывают обессилены и сокрушены их раскидистыми кронами. Над деревней нависает „гора“, размытая бороздами от проливных дождей, увенчанная приземистым дубняком. Посреди, на открытом месте, окруженном высокими соснами, возвышается обелиск в память Финдорффа, человека, который в начале столетия освоил эту местность, осушил болото и проложил дорогу. Сложенный из увесистых гранитных квадров, монумент с необычайной торжественностью возносится к небу. С одинокой высоты взор блуждает по болотам и вереску, по полям и лугам. Темные купы дубов, скрывающие в своей тени редкие хутора, нарушают здесь и там монотонность великой равнины. Поблескивают протоки и зеркало Хамме, извивающейся змеей, а по ней тихо, таинственно движутся черные паруса. Над ней растягивается небо, небо Ворпсведе…»
Что-то от монохромной тенистой вязкости его офортов присутствует в этом простом изображении, что-то сумрачное и светлое, что-то объемное, будто увиденное при наступлении ночи.
Но красочность Ворпсведе — насколько она может быть выражена в словах — никто не описал убедительнее Рихарда Мутера с его блестящей импрессионистской техникой. Осенью 1901 года мы поехали в Ворпсведе рано сумрачным, но тем не менее красочным днем, каких много в этой стороне, особенно в октябре и ноябре.
Мутер так рассказывает об этом в Der Tag:
«Поездка в Ворпсведе подобна удалению катаракты, будто внезапно исчезает серая пелена между вещами и нами. Как только мы сходим с поезда Бремен-Лилиенталь, начинается странное мерцанье и свеченье. Не красочный ли демон в телах этих крестьян? Или это от воздуха, мягкого, сырого, все такое красочное, вязкое, лучистое? Смотрю на синие вожжи кучера. Они фосфоресцируют, искрятся. На хлопчатобумажные перчатки, на густо-красную косынку крестьянской пары, бредущей по проселочной дороге — они светятся, лучатся будто от внутреннего огня. Работник в светло-синей блузе у жемчужно-серого ствола березы. На веревке красная нижняя юбка, брызжущая пурпуром. Крестьянская хижина, крашенная кроваво-красным, как в Норвегии. Только если там все отчетливо вырисовывается в разреженном прозрачном воздухе, в Ворпсведе всюду симфония тонов: красная стена в сочном плюще, высокая, почти касающаяся земли соломенная крыша, на которой влажно-зеленым ковром расстилается мох. О, этот мох Ворпсведе! Мхом подернуто все: не только стволы деревьев, но и балки домов, кирпичи печей, доски изгородей. Тут он переливается лимонной желтизной, там желто-зеленым, синевато-зеленым, превращая всю природу в красочное видение…»
Так увидел Ворпсведе Мутер. На другой день мы отправились к художникам.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.