Александр Чанцев. Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка. СПб.: Алетейя, 2020
«Прижизненное немецкое издание прозы В. Казакова (1938–1988), написанной в первой половине 1970-х годов», сообщает аннотация на сайте издательства «Гилея». Книги, конечно, не найти — как мало кто нашел самого Казакова. Как не нашла себе «места на земле» у нас его проза. В глухие 70-е и писать такое! Только ряд, как заборов и осин, восклицательных знаков — лучшая и отщепенческая самая проза, которой на Страшном суде оправдается наша литература, писалась тогда — не благодаря, но вопреки. «Москва — Петушки» (69–70), «Школа для дураков» (73), «Это я — Эдичка» (76) и Владимир Казаков.
Но Соколов и Лимонов как-то — жили (Лимонов — ого-го еще как). Есть биографии. Есть побеги заграницу. Ерофеев не бежал и биографией озабочен был мало, но зато, как в последний вагон, вскочил в великий русский миф пьянства и юродства. У Владимира Казакова нет — ничего. Есть пара статей, одна диссертация о нем, вот эти гилеевские малотиражные издания/переиздания и ровно два абзаца в Википедии. Да и там больше отсутствия, чем присутствия: «родился 29 августа 1938 г. в Москве. Учился в военном училище; был исключен в 1956 г. Поступил в пединститут, откуда был исключен в 1958 г. В 1959–1962 гг. работал на Колыме (на золотых приисках, лесорубом и т. д.)». На Колыме, земле ultima thule, исключенной из нормального бытования.
«Я изучаю невидимые явления, происходящие в воздухе. Это требует неподвижности, а порой — каких-то резких конвульсивных движений» (из другой мюнхенской книги «Мои встречи с Владимиром Казаковым»).
Он растворился, стал — в литературе. Так и продолжает Википедия: «стихи писал с детства, 1965 г. считал началом серьезного писательства; в 1966 г. познакомился с Алексеем Крученых, по совету которого начал писать прозу». Мог бы вот и не начать, как видно, — был бы, возможно, еще прекраснее, воздушнее и неведомее в своих галантных письмах, барочных фантазиях, mots и афоризмах, которым в самом кружевном Средневековье и то душновато было бы, не то что когда — передовица «Правды» в коммунальном сортире. «Впоследствии называл встречу с А. Крученых одним из главных событий своей жизни. Жил в Подмосковье, умер в Москве 23 июня 1988 г». Называл и умер — фраза для его острых, как шутка на дуэльном балу Казановы, драматургических пикировок — так жить надо постараться, такой (не)биографией — можно гордиться.
Да, чуть-чуть зацепился — «на хвосте перетертого троса» (С. Калугин, «Танец Казановы») — за отечественную словесность, шершаво-заточенный край плаката о выступлении футуристов и обэриутов. Сам, я уверен, ловко чувствовал бы себя где-нибудь посреди самых образованных русских масонов, отчаяннейших повес и бретеров. «Игрок, гость, призрак — вот три последовательно сменяющиеся ремесла, и каждое из них — почти имя» (имя имен, возможно). Может, подвинул бы русское Просвещение, может, одарил бы «Опытами» — или, выпив и сбалагурив, как-то особо ярко и хитро самоубился. Али серьезно занялся бы прожектом философского камня, воскрешения мертвых отцов и растворился бы в эфире, Бог или черт весть.
Это, кстати, его темпоральность — при всем своем футуризме и авангардизме вызывающе старомодная, но мигающая, ускользающая, намекающая на все времена сразу, будто времена размножились, как в самом сложном языке, или пряжей парок бойко играет солнечный котенок. «Я люблю все, что происходит вчера — вплоть до самых жестоких, самых сегодняшних событий. Например, без примеров». Примеров, как предшественников и подражателей, и нет.
Так, кстати, и в этой книге, которая по сути — возможность нескольких книг. Роман «Жизнь прозы» ведь, вполне возможно, и не роман. А что-то новое, нездешнее, вызывающе иноземное — как французский новый роман, какие-то постсюрреалистические опыты, что толком переводить начали у нас только сейчас (читал ли все это Казаков? Могла бы сказать его любимая жена Матрешечка, и то, что никто до сих пор не пристанет к ней с диктофоном, очень смертный грех). Он рассыпается из, состоит из — предисловия автора (которое, конечно, только играет и ничего не объясняет: «цель этой работы — работа»), прозы, совсем мини-пьес и любимых драматических разговоров побольше, писем Матрешечке, ее ответов, или не ее, а автором за нее написанных, или не автором, а героем. Казаков посмеивается в несуществующие усы, запахивает эфемерный плащ и ускользает в эфире-окне:
«Он: Я слышу слова и вижу мощный слой ума. А, впрочем, кто знает будущее?
Призрак: Если вы сами — вопрос, то я — сам ответ.
Он: Мне слишком весело. Перед какой тревогой, перед какой судьбой?
Призрак: Перед вашей собственной.
Она /призраку/: Он улыбнулся вдаль... Вот окно. Хотите беззаботно опереться воображением о небо?
Призрак: Охотно, и даже с легкой грустью.
Он: Соперничать с окном в прозрачности?»
Тут урезали менуэт, камеры отплыв, задымление нарочито театральное. И так Казаков весь. Был, есть, но скорее — вроде.
Я выпил чая («чай — это словарь молчания звезд», как в «Ошибке живых») и еще, еще раз убедился, что пытаться даже разбирать письмо Владимира Казакова — что строить модель Версаля под казино в китайском Макао или собирать сломанную детскую игрушку. Его письмо из чайной звездности, галантного бархата, перьев птицы-робота Алконоста и изящностей про острие первой снежинки («какие голубые, детские буквы!»). «Кусок прозы размером с кусок будущего. Вот оно начало: ржавое, дневное, старинное. Я говорю Ире, откликаясь на каждую секунду ее молчания».
Молчание прозы Казакова — другая грань исчезания его биографического. И очень важная, см. иерархию: «мгновения окрашиваются для меня то в цвет ее волос, то в цвет ее глаз, то в молчание». «Виной всему — молчание, с тут и там запекшейся тишиной» — здесь «вина» как первопричина, отсылающая к изначальному Слову, которое было творением, космосом, но не нашими буквицами и шумами. Это молчание — как творческая полнота тех просвещенных, которые все поняли и теперь осуществляют и претворяют (мир) в самих себе. Внутренняя молитва исихастов. Или полнота великой пустоты буддистов — «возникло молчание, не перебиваемое ничем, кроме своих же оттенков». Но, конечно, у Казакова не так тяжеловесно, как я сейчас сравнил, а скорее — как вся радуга, если ее быстро вертеть игрушкой в руках ребенка, станет, сольется в белый цвет, а из него обратно — смогут распуститься все цвета и переливы. «Пауза между двумя молчаниями — в виде надтреснутой горловой тишины, почти не слышной» (музыка не нойза, но молчащих минут и секунд Кейджа). Немного состаренные, как кожа под ботфорты, с патиной ваби-саби.
Поэтому — игра. Случая (хотя, не знаю, как Казаков писал, но тщательнейший, утонченнейший стилизм и известна — хотя бы что-то! — его симпатия к «Школе для дураков») — «словесный поток, направленный умелой рукою случая». И всего. Смех и блеск, кислородно-шампанская легкость («...столько детского и столько милого, что поневоле каждая строка окажется слишком тяжелой, а каждый смысл — слишком древним»). И ирония еще до того, как она стала постмодернистской и обязательной, как английский юмор у иных господ. Карнавал — но не телесно-пошлый, как бахтинско-раблезианский утробный смех с отрыжкой-оттяжкой, а как салонная шутка Уайльда в русском мундире.
Но окруженного не только блеском лорнетов и декольте, но темнотой (сгущалась ли она на протяжении жизни и письма Владимира Казакова? Сложный вопрос для будущего исследования, которое — будет ли написано...).
«— Что же тут странного, что он немой (опять тема молчания! — А. Ч.)? Ночная профессия. Я и сам после каждого слова немею.
— Самая ночная профессия — фонарь.
— А самое фонарное безумие — речи (речи, опять позанудничаю, которые по святости, просветленности и наполненности-глубине проигрывают молчанию. — А. Ч.).
Что-то странное поджидало его на каждом шагу: то мгновение, то сверкающая цепь булыжников, то целая ночь. Казалось, от постоянного звездного света лицо его потеряло свою природную смуглость и стало мерцающе-голубым, непохожим».
Игристое безумие подчас тяжелеет, «цвет шума» темнеет и тревога тоже шелестит этими страницами. Пряжа не парок, но забубенные узлы эриний. «В сумерки были вложены странные ответы в виде неясных тревожных звуков, какие бывают там, где свежевыпавший дождь, камень, железо, воздух. Перила продолжают изгибаться, словно этому не будет конца». Но в них, за ними, после конца — «столько прекрасного, что это заставляет меня сейчас беспомощно озираться по сторонам в поисках сколько-нибудь подходящего слова». Молчание в итоге апостасийное, в оставленности словом, слова — или молчание метанойной полноты и исполненности? И того, и другого? «Окна пронизаны такими ослепительными идеями, и мой листок, отражая их, увы! не может их отразить. Это ремесло, поистине, немного алхимическое: связано со стеклом, с заклинаниями, с чудовищным риском».
Из всего (абсурда, ночи, тревоги, игры, отваги и молчания) создает свое письмо Владимир Казаков и из ничего (жизнь почти без событий, биографии и точно без какой-либо известности). Протирает реторты, мешает в тигле. «Из завтра, из другой ночи, из других звезд — свет, молчание, два-три слова сквозь темноту».