Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
2
В будке путевого обходчика мы чувствовали себя в безопасности. Дежурный по железнодорожному переезду — один из дежурных, молчаливый, имевший только одну руку, — пускал нас туда всякий раз, когда ему выпадала дневная смена. Порой, когда нас на дороге к буроугольным карьерам настигала гроза, он прямо-таки требовал, чтобы мы зашли к нему.
Вам незачем бояться обоих Виллов, сказал он нам, потому что они у меня на коротком поводке. Я точно знаю, что они по ночам воруют брикеты с угольных составов, и могу в любой момент донести на них. Представляете, что будет, если русские офицеры узнают, что кто-то ворует брикеты с их угольных поездов? Марш в Сибирь, скажут они, в Воркуту, там тоже есть уголь!
Когда мой дед однажды после полудня сидел перед садовым домиком, держа ружье на коленях, не двигаясь, с курительной трубкой во рту, с застывшим взглядом и решительно опущенными уголками рта — он ждал появления куницы, представлявшей опасность для его кур, которые обретались в чулане рядом с домиком... а по их испуганному поведению, ведь они сбились в плотную кучу в самом углу, было заметно, что куница уже подстерегает их где-то в садовых кущах, — пришли полицейские и увели с собой деда. Ружье они конфисковали... это было просто пневматическое ружье, так называемая воздушка, но, как никак, довоенная модель с соответствующей пробойной силой; пули для него дед отливал сам. Ему сделали предупреждение в связи с «нелегальным хранением оружия»... из-за пневматического ружья! — Вечером, после того как его отпустили, дед сидел все с тем же решительным видом на кухне... будто все еще ждал куницу... был неразговорчив и выпускал гигантские клубы дыма из искрящей трубки. Его застарелая польская ненависть к «русским», легко пробуждавшаяся — поскольку, о чем он часто рассказывал, он еще мальчиком, на юге Польши, познакомился с русскими оккупационными войсками, — теперь снова вырвалась наружу; мол, то, что с ним произошло, возможно только в «русском государстве», и он не уставал повторять это. — Оккупация чужой страны, мол, всегда означает приближение новой войны! Так сказал Сталин, прибавил он...
Однажды во второй половине дня меня — с полпути к буроугольным карьерам — завернули назад: улица была перекрыта. Перед домом, в котором жили оба брата Вилла, толпился народ, но, как я сразу заметил, на уважительном отдалении от того, что там происходило. Оба брата стояли под палящим зноем, повернувшись лицами к стене, а за их спинами расхаживал туда и обратно русский солдат с автоматом; еще один русский — видимо, сержант — сидел на стуле и курил одну сигарету за другой. Еще на одном свободном стуле, стоявшем на тротуаре, я увидел два блестящих предмета: это были часы от взрывного устройства, как мне потом объяснил дежурный по железнодорожному переезду, — дистанционные взрыватели для подрывных зарядов; оба Вилла их украли неизвестно где, и теперь половина улицы лихорадочно ждала результатов поиска третьего дистанционного взрывателя, поскольку братья не смогли точно вспомнить, куда они его спрятали. Русские пили — воду или, может быть, водку, — Виллы же не получили ни капли воды; прошло несколько часов, прежде чем третий взрыватель был обнаружен, и тогда толпа рассосалась.
Вечером я сидел в одиночестве на бордюрном камне, и город преобразился для меня в один-единственный подрывной снаряд. Какая уйма боеприпасов еще хранилась в руинах за железнодорожным переездом, в разрушенных фабриках, где их раньше производили... и разве не могли они при такой жаре в любой момент взлететь в воздух? — Лето багряно припекало над крышами; на востоке, где располагаются буроугольные карьеры, уже стемнело — слишком рано, как мне казалось. Ветер, который оттуда задувал сюда, на нашу улицу, нес в себе тяжелый запах курящейся золы и тлеющих тряпок. Между домами застаивалась жара, и эти испарения, как мне казалось, раскалялись все больше. Беззвучное напряжение переместилось за угол улицы; из бокового переулка, как мерещилось мне, доносилось потрескивание: там иссыхали большие листья каштанов. Над лесом, за буроугольными карьерами, собирались грозовые тучи, и вскоре первые молнии озарили небо, за ними последовали пружинистые раскаты грома, затяжные и расщепленные на отдельные интервалы, как будто с большой высоты сбрасывали гигантские жестяные бочки. — Однако гро́зы, разражающиеся там, наверху, я это знал по опыту, не достигают города; они обходят его стороной, если движутся с восточного направления... и я, как мне казалось, знал, что именно женщины страдают больше других, если город остается без дождя.
Мать запрещала мне купаться в грозу: вода притягивает молнии, так она думала; она боялась и во время грозы не подходила даже к крану на кухне. — Но у меня и без того не было никакого желания отправляться в одиночку к карьеру: всех моих друзей вызвали в полицейский участок и там строго допрашивали: не знают ли они, кто на нашей улице находил боеприпасы и где он их прячет... как ни странно, меня это не затронуло. И в данный момент друзья, уже вернувшись домой, выслушивали упреки родителей, и им запретили показываться на улице в течение нескольких дней. — Оба Вилла вскоре после происшествия с дистанционными взрывателями исчезли из города. Но их не отправили в Сибирь; дежурный по железнодорожному переезду рассказал мне, что они сумели перебраться в Западный Берлин.
За неделю до окончания больших каникул мать купила мне, как делала каждый год, пять или шесть новых школьных тетрадок, по десять пфеннигов каждая, которые понадобятся мне, когда снова начнется школа. Но на сей раз я полностью исписал тетрадки еще до начала нового учебного года, исписал уже пятую. У меня теперь возникла проблема, что я сам должен раздобыть себе новые тетради, что могло получиться только в том случае, если бы я присваивал сдачу, которую получал, когда меня посылали за покупками; или я должен был собирать стеклотару и получать за нее деньги в продуктовом магазине на углу; в карманах куртки моего деда, под слоем табачных крошек, тоже нередко удавалось найти несколько мелких монет. Последняя неделя перед началом школьных занятий обычно бывала самой скучной за целый год; я оставался один на улице: друзей ничем не заменишь, а их удерживала дома необходимость подготовиться к школе; вода в болоте почти совсем высохла, только на пляжах большого буроугольного карьера еще царило некоторое оживление. Я подолгу сидел в будке дежурного по железнодорожному переезду и слушал, как он рассказывает мне истории; он был, в сущности, самым молчаливым человеком в городе, но в моем присутствии почему-то становился разговорчивым. — Он позволял мне, когда приближался новый поезд, опускать шлагбаум, я только должен был внимательно следить, чтобы рычаг не выскочил у меня из рук... я выходил наружу и заставлял звучать маленький погребальный колокол, отрезавший нашу улицу от внешнего мира. После, пока снаружи тянулись мимо нас чудовищно длинные угольные составы, каждый из которых должны были тащить аж два локомотива и которые, тем не менее, двигались в пошаговом темпе, — после я опять сидел у него за столом, пил солодовый кофе и слушал его тихий, запинающийся голос, звучавший так, будто над каждым предложением ему приходится долго думать. Он был узкоплечим мужчиной, с отсутствующей левой рукой; пустой рукав так аккуратно засунут в карман форменного пиджака, будто его приварили к телу горячим утюгом. Дежурный говорил, что потерял руку на войне, в результате взрыва гранаты, и что он, чему я легко мог поверить, лишь чудом тогда соскочил с лопаты Косаря-Смерти. А этим парням, он показал рукой на руины за железнодорожным переездом, этой банде, которая постоянно роется там в подвалах, ища боеприпасы и прочее в таком роде, — им когда-нибудь придется так же несладко, как ему, если он еще прежде не донесет на них всех. — Что ты себе думаешь, как там все выглядит, говорил он, хотя я его ни о чем не спрашивал. Степь, ничего кроме степи, сто километров степи, прежде чем увидишь дом или деревню там, в России. И все высохло от жары. И потом они поджигают степь, и ветер гонит огонь тебе навстречу, и ты не знаешь, куда бежать...
Для меня русская степь соединилась с прерией, о которой я читал раньше, и только жара над ней была примерно такой же, как здесь. — А леса, говорю я тебе, леса... стоит хоть раз попасть туда, и ты уже не найдешь дороги обратно. Вообще ничего общего с лесочком вон там! — он указал куда-то в небо над буроугольными карьерами, где гром стагнирующей грозы все никак не желал прекратиться. — У нас все высохнет, если мы вскорости не получим грозу...
Когда я оставался один в квартире, после полудня, я пытался записывать то, что прежде услышал... мне удавались только картины, над которыми тяготела чудовищная жара. Мерцание и жжение, возобновляющийся каждый день круговорот жара над некоей местностью, выдуманной мною, — это стало моей единственной темой, из которой я не находил дороги обратно. — И при этом с писанием дело обстоит так же, как с плаванием: стоит только выпростать голову над водой, стоит начать плыть, и уже невозможно прекратить это, пока наконец не почувствуешь под ногами песок другого берега. И таким же образом ты плывешь с помощью фраз, тебя несут горячие фразы твоего сочинения, пока над поверхностью пахнущего углем и гнилью буроугольного карьера... но только для фраз, похоже, не существует другого берега, с помощью фраз следовало бы плыть все дальше, так долго, пока эти фразы не прекратятся сами собой, пока сами фразы не канут на дно. Однако плавание во фразах было неопасным, в них ты не мог утонуть, ты мог на следующий день снова начинать с них... в любое после-полудня, когда ты оставался один, в то время как снаружи в городе царила жара, в то время как жара на улице сжигала каждую, даже мельчайшую, тень, а узкие тротуары под босыми ногами раскалялись, словно горелки кухонной плиты.
Мужчины — так я подумал, хоть и не зная почему, — хорошо переносят жару, они плывут сквозь свои мысли как сквозь волны жары, в то время как женщины уже половину лета жалуются на то, что гроз совсем не было. Они правы, все грозы в этом августе, да даже и с середины июля, испускали последний дух там, над лесом. Женщины же нуждались в дожде, как казалось; только дождь, мощный ливень, обрушения из туч могли бы вдохнуть в них новую жизнь. — Когда в тот вечер я лежал в своей постели, потея даже под укрывавшей меня легкой простыней, я увидел их перед собой: как они, причитая и заламывая руки, идут по улицам, целые процессии женщин, с мольбой обращающих взоры к небу, где в безупречной синеве нет ни единого облачка. И только над лесом, на востоке, погромыхивает сухой гром, не желающий приблизиться к городу. Прежде чем заснуть, я еще увидел, что внезапно именно они оказались теми, кто властвует над нашей улицей, — уже не молодые, все более стареющие женщины, в фиолетовых или черных нижних юбках: с опаленными солнцем плечами и руками сидели они на ступенях крылечек и ждали чего-то... сигареты теплились у них в пальцах, и струйки дыма поднимались вверх, поднимались в жару, не спадавшую даже по ночам. Бессонно слушал я, как женщины бормочут у меня под окном; это был бессонный монотонный речитатив, напоминающий языческие, давно забытые заклинания, обращенные к небу, в котором стояла оглохшая, бело-багряная и неподвижная полная луна.
Первого сентября я должен был опять идти в школу; небо, похоже, услышало женщин, над городом стояли дождевые тучи. Я мог не волноваться по этому поводу, мне в любом случае предстояло до середины дня внимать загадочной болтовне учителей: история, химия, физика... на последнем уроке говорилось что-то и о происхождении гроз: это не интересовало меня ни в малейшей степени.