Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
1
Мы удерживали только маленькую часть улицы: наша улица, как мы ее называли, тянулась, по направлению к городу, до той границы, за которой начиналась уличная мостовая — ухабистая неровная вымостка из квадратных гранитных плит, — и до железнодорожного переезда, в обратном направлении, где город, по крайней мере его обитаемая часть, уже, собственно, кончался. Протяжный жестяной звук, раздававшийся, когда бело-красные шлагбаумы опускались — молоточек производил этот фальшивый тон, ударяя по вогнутой стороне чугунной изложницы, — был, в определенном смысле, погребальным звоном по городу, потому что за железнодорожным переездом тянулись еще только, по крайней мере с правой стороны, необозримые поля руин, из которых торчали черные балки и обломки стен: это были остатки бывших фабрик боеприпасов, на которых во время войны работали узники концентрационного лагеря.
Наша часть улицы, если не считать узких тротуаров перед двумя рядами многоквартирных домов, еще не была вымощена. Между тротуарами имелась только прямая песчаная дорога, когда-то, возможно, светлая, но с незапамятных пор приобретшая черно-серый цвет, как бы в доказательство того, что смешение многих оттенков в конечном счете порождает тьму. Угольная пыль и пепел зачернили дорогу насквозь, а потом к этому прибавилась еще и красноватая кирпичная крошка — строительный мусор от разбомбленных домов, которым заполняли неровности почвы. После каждого проливного дождя прохожие глядели в речное русло, заполненное темной вязкой грязью; в сухое же летнее время улица становилась неисчерпаемым резервуаром пыли, которая проникала даже внутрь подъездов и, как казалось, тлела под полуденным солнцем; ноги босых мальчишек она окутывала, до самых бедер, флером черноватой неприкосновенности.
Мы, малолетки, скучали и сидели долгими летними днями на краю тротуара, погрузив ступни в пыль сточной канавы, и попыхивали сигаретами; дым от них — в сиянии солнца между рядами домов — едва ли был различим. И еще мы сидели на ступеньках подъездов, из-за пыли всегда закрытых: если смотреть с определенного расстояния, мы представляли собой явно одичавшее сборище — похоже, не готовое без сопротивления отказаться от осады этого тротуара. И человек, замечавший нас, переходил на другую сторону улицы или даже еще раньше сворачивал в переулок; он искал защиты под большими деревьями, каштанами или липами, которые на нашей улице отродясь не водились, почему на ней и не было никогда тени.
В то время в городе не хватало мужчин, большинство детей росло без отцов, многие остались без отцов навсегда; время, никак не желавшее проходить мимо, лежало на них, словно груз, препятствующий их росту. Единственное, что могло бы освободить от скуки, как раз и было тем ростом, тем взрослением, которого все другие уже достигли, давным-давно, но теперь не хотели проронить об этом ни слова. И в книгах, которые мы читали, в историях, которые сами придумывали и рассказывали друг другу, тоже, как правило, встречались только взрослые, и по большей части только мужчины. — Ты неизбежно заболевал уже от одной только мысли, что еще мал, — заболевал скукой... Отцов, которые гордились бы, что их сыновья подрастают, не было. Или они были бургомистрами, полицейскими, аптекарями, учителями... или горняками, которые ждут пенсии и к вечеру так выматываются, что не говорят ни слова. — Для матерей же, казалось, ты всегда оставался ребенком; казалось, они забыли, что у сына есть имя, всю жизнь он был для них деточкой, то есть существом как бы нейтрального пола... и я слышал, как мать кричит мне — в комнатах, на лестничной площадке, через двор; сквозь все этажи проникал ее звонкий голос... Деточка, кричала она, где же ты? Деточка, где ты пропадал все время? — И если мы в очередной раз пересекали железнодорожную линию, чтобы добраться до буроугольных карьеров или углубиться в лес, начинавшийся за полями руин, если мы на целый день исчезали с нашей улицы, из-под контроля города и взрослых, то вечером мать кричала: Вы только гляньте, что опять натворил этот ребенок, поглядите, как он опять выглядит! — Она кричала так несмотря на то, что я возвращался домой невредимым, не потерпевшим почти никакого ущерба и никаких поводов для тревог не давал...
Утвердилось нечто неприемлемое: на необозримый срок ты был загнан в разряд малолеток, для которых месяцы, годы протекают только в сугубо-теоретическом смысле, — в рамках соглашения, на котором упорно настаивали взрослые, что настоящее протекание времени начнется только в необозримом будущем. Это был душный и непостижимый рок, нависший надо всем городом, но особенно — над нашей улицей: отцов, которые могли бы произвести на свет детей младше нас, в наличии не имелось.
Малолетки, это было собирательное имя, которое мы почти никогда не слышали без пренебрежительного оттенка, исчезавшего, казалось, только тогда, когда взрослые на улице чего-то от нас хотели. Они, к примеру, предлагали «угоститься сигареткой»; мы тогда старались не замечать снисходительный тон и, изобразив на лице привередливое равнодушие, тянулись к пачке. Мысленно мы катали сигарету между пальцами, пока нам не подносили еще и огонек. Охотнее всего мы бы чиркнули спичкой по каблуку ботинка, чего еще никогда не видели. Но нам доводилось слышать разговоры взрослых, видевших такое в кино, в американской зоне Берлина, которая оставалась для нас совершенно недостижимым континентом. Мы еще ни разу не бывали в кино, даже в одном из обоих кинотеатров нашего города; кроме того, мы не обладали ботинками, пригодными для упомянутой цели. Взрослые чиркали спичкой о стекло магазинной витрины; это мы видели и пытались им подражать, когда удавалось раздобыть коробок... в детском саду и еще позже, в школе, обладание коробком спичек расценивалось чуть ли не как акт саботажа... но наши спички не зажигались о витринные стекла, или разве что очень редко, и потом, как правило, возмущенные лавочники сразу прогоняли нас прочь.
Стоило нам сунуть в рот сигарету, как взрослый излагал свое дело: дела эти казались опасными. Речь обычно шла о какой-то каверзе; они, когда подбивали нас на что-то подобное, избегали понятия малолетка. Но поскольку тот, кого они сочли бы пригодным, должен был выглядеть особенно безобидным, косвенным образом уничижительный оттенок в их обращении к нам все-таки присутствовал. — Я, очевидно, никогда особенно безобидным не выглядел, поэтому поручения регулярно доставались тем, кто, по сравнению с моей невозможной датой рождения*Вольфганг Хильбиг родился 31 августа 1941 г., был еще меньше или моложе меня, на полгода или на целый год. — Мы легкомысленно обещали, что возьмем это дело на себя; правда, мы редко действительно что-то делали, а просто потом какое-то время скрывались от таких взрослых. Они, однако, быстро забывали, чего от нас требовали, или это оказывалось излишним; спустя какое-то время мы снова спокойно сидели, и скучали на бордюрном камне, и ждали, когда наконец повзрослеем.
И такое ожидание было противоречивым: с одной стороны, наша цель состояла в том, чтобы стать старше, чтобы наконец возвыситься над состоянием бесполезных, незавершенных промежуточных существ; с другой же стороны, что могло оказаться еще хуже, это помешало бы нам постоянно сохранять союз с силою лета на нашей улице. — Ибо мы, конечно, видели, что взрослые страдают от жары; мы понимающе кивали, даже присоединялись к их жалобам; мы чертыхались вместе с ними, когда столь желанная гроза не желала приходить или когда раскаты грома застревали где-то на востоке, над лесом... Но в действительности мы жадно вбирали в себя раскаленный воздух, как если бы хотели, чтобы даже малейшая струйка сентиментальности высохла в наших внутренностях. Мы вдыхали дым, поднимавшийся из борозд и от смещений уличной пыли, мы вбирали в себя цепенящую послеполуденную тишину, как если бы это были золотисто-желтые испарения алхимической плавильной печи, которые хоть и омолаживали нас, но одновременно придавали нашим лицам архаическую ухмылку африканских демонических масок. — Если все же ночью или утром шел дождь, полуденное солнце высасывало всю влагу из уличных борозд, из глубокой колеи, однопутной, которая вела к железнодорожному переезду и дальше, до буроугольных карьеров... а если действительно случалась гроза и если потом небо снова становилось бело-голубым, то следы колес превращались в две водные артерии, такие глубокие, что вода доставала нам до икр и на ее поверхности плавала тончайшая пленка из красноватого пепла.
Зимой улица замерзала, становясь каменно-твердой, в неровностях застывшей грязи обнаруживалось опасное сверкание изморози. Теперь каждый день с мучительной медлительностью мимо нас двигались бесформенные зольные фуры, которые были настолько широкими, что на нашем отрезке улицы всегда хватало места только для одной из них. Они были сварены из крепких, заржавелых стальных листов, остатки когда-то покрывавшего их сожженного красочного слоя тоже были ржаво-красного цвета. Они со своей сужающейся книзу конструкцией — скосы облегчали вытряхивание золы — походили на бронированные боевые корабли; слегка покачиваясь, поскрипывая и покряхтывая, ползли они, дымясь, прочь из города; массивные, черные, на резиновом ходу колеса, как все могли видеть, едва находили опору в обледеневшей уличной колее. Зольные фуры оставляли за собой, между домами, стойкую солоноватую дымку, которая ощущалась на вкус, едко проникала в горло и в легкие, и еще долго после того, как фура проезжала мимо, казалось, будто в воздухе перекатываются незримые, отдающие гарью волны. Эти трапециевидные страшилища вывозили остаточные продукты сгорания — из всех жилых домов и из вновь введенных в действие фабричных корпусов, — чтобы утопить их в первом из буроугольных карьеров... первый буроугольный карьер был когда-то самым большим — впрочем, заполненным водой только наполовину, в самом глубоком месте, — но теперь, в результате вытряхивания в него золы, строительного мусора и отбросов, он превратился в самый маленький из так называемых остаточных водоемов. — В фуры запрягали огромных тяжелоупряжных лошадей из тех, что используются для перевозки пива, которые были такого же ржавого цвета, как сами зольные фуры, и так же испускали пар и покряхтывали. Сверху на деревянном облучке сидел закутанный в черное возчик, обсыпанный пепельно-коричневой пылью, то и дело прищелкивающий языком и дымящий из кривой обугленной трубки. Флегматичным животным, с их подковами, было трудно ступать по замерзшим гребешкам грязи, и они время от времени останавливались; тогда кнут кучера, длинно-изогнутый и с размочаленным концом, раз за разом обрушивался, как гром среди ясного неба, на гигантские задницы лошадей, производя искусные щелчки, — пока могучие животные, недовольно фыркнув сквозь расширившиеся ноздри, не возобновляли свою рысцу; облачка пепла взлетали с их шкуры, когда человек на облучке наносил им эти миниатюрные, прицельные рапирные уколы, звук от которых порой напоминал отдаленные ружейные выстрелы.
Однажды два таких бедных животных сами упали в золу и утащили за собой свою фуру, которая в тот момент как раз опорожнялась. — Это нам рассказал дежурный по железнодорожному переезду, от которого вообще вряд ли можно было дождаться хоть слова; однако несчастье оказалось настолько ужасным, что он не мог о нем умолчать. Рыхлый край отвала — который, мол, только под воздействием мороза приобрел обманчивую твердость — под грузом фуры стал оползать; стоявший рядом с ней возчик спасся лишь потому, что ему хватило присутствия духа, чтобы сразу отпрыгнуть назад. Лошади же, запутавшись в упряжи, вместе с фурой скатились по крутому откосу до самого дна буроугольного карьера, где провалились в подспудный жар, прикрытый лишь тонким слоем остывшей золы. Взревевшее ржание... нет, визг животных, сказал дежурный по железнодорожному переезду, определенно был слышен до самого города; удушливый запах горелой шкуры и мяса распространился по всей округе. — Мой дед, любивший лошадей больше, чем людей, — так, во всяком случае, о нем говорили, — будто бы примчался со своего ближнего огорода к зольному отвалу, с ружьем в руке; однако прежде чем он добрался до места несчастья, лошади уже затихли, с ними случился удар. Тем не менее, двое мужчин стреляли сверху в дергающиеся холмы из плоти, чтобы они успокоились, но все было напрасно. И под конец обливающийся слезами возчик швырнул в глубину карьера свою табачную трубку!
Гораздо позже мне пришло в голову, что о подобной сцене я когда-то читал в одной толстой книжке, до конца которой так и не добрался: некий капитан по имени Ахав тоже швырнул через леер в катящиеся морские волны курительную трубку, которая была его последней радостью, — придя в отчаяние от того, что не может выследить гигантского белого кита, за которым он с незапамятных пор гонялся по всем морям.
Как бы то ни было, случившееся несчастье стало катастрофой для владельца лошадей, возчика-предпринимателя Бодлинга, друга моего деда. Он будто бы потом занялся транспортировкой пива, на дребезжащем трехколесном автомобильчике развозил по разным заведениям ящики с пивом и лимонадом и забирал пустую тару. Поскольку другой живший в городе возчик-предприниматель не мог в одиночку справиться со всей золой, городская администрация решила обзавестись новым моторизированным мусоровозом, но, пока это осуществилось, прошел остаток зимы и почти весь следующий год. Все это время люди сами вывозили свою золу из города, на ручных тележках; бочки они опустошали — после наступления темноты — прямо среди руин по ту сторону от железнодорожного переезда... дежурный возле шлагбаума сокрушенно наблюдал за этим; но он ничего не говорил, он умалчивал об увиденном. И когда все стало хуже некуда, люди начали заполнять золой колею на середине нашей части улицы, из-за чего улица окончательно превратилась в ухабистую, непроходимую целину, которая по весне, когда устанавливалась теплая погода, начинала источать смесь неприятных запахов, выгоравших и исчезавших только летом.
Ружье моего деда стало легендой в городе — во всяком случае, в той его части, которую мы держали под наблюдением и над которой господствовали. По этой причине я внезапно сделался интересным для более старших парней с нашей улицы, для тех, кто пережил войну осознанно; война определенно была для них чем-то более вдохновляющим, чем мирное время, чем это время после войны, все больше и больше превращавшееся в контролируемое бытие: в нем имелось множество неминуемых требований, от которых человек не мог уклониться, и само время мало-помалу распределялось на тесно пригнанные друг к другу отрезки, к которым приходилось приспосабливаться, то есть, главным образом, быть пунктуальным и надежным. В мире теперь, очевидно, главенствовали часы, циферблатное время захватило власть, и очень скоро обнаружилось, что от власти, основанной на приведенных в порядок отрезках времени, уже невозможно укрыться. Неслучайно люди повсюду рассказывали друг другу, что русские солдаты, которые прогнали войну и принесли сюда мир — а войну они, как казалось, прогнали, к сожалению, навсегда, — просто с ума сходят, когда видят часы на запястьях у побежденных немцев. Когда американцы находились в нашем городе, никто и внимания не обращал на немецкие наручные часы, да и о времени и порядке как таковом американцы особенно не заботились; все это они предоставили русским, которые пришли им на смену вскоре после начала мирной эпохи; и по их ухмыляющимся физиономиям, рассказывали друг другу люди, было видно, что они не особенно доверяют русским в плане всего того, что касается порядка и распределения времени. Они ошибались, поскольку русские посадили в городскую администрацию людей, просто-таки одержимых идеей расчистки руин; расчистки руин и реконструкции... Порядок и аккуратность — это ведь, будто бы, неизменные положительные качества немца, о чем русские прекрасно знали. Однако немцы — по крайней мере, некоторые из них, и эти некоторые даже принадлежали к числу взрослых, — не желали играть в такую игру и по ночам по-прежнему скидывали свою золу и свой мусор в колею на нашей улице; правда, так делали только те, кто сам на нашей улице не жил. Наступление мира, значит, повлекло за собой на некоторое время то следствие, что наша улица была осквернена едким запахом размокшей золы, смешанным с испарениями гнилых овощных остатков и растекающихся в жижу паданцев; неведомые дотоле популяции навозных мух и ос вынырнули из Ничто и оккупировали нашу улицу; и теперь все чаще случалось так, что приходилось убирать попавших под колеса крыс, лежащих прямо посредине проезжей части. Эта беда прекратилась только тогда, когда нашу улицу начали патрулировать полицейские: мужчины в темно-синей форме, всегда ходившие по двое, один из которых был вооружен пистолетом.
Отбросы исчезли, но полицейские патрули остались; полицейские не просто шагали по ночам туда и обратно по нашей улице, вскоре их можно было видеть и днем; и если нас не прогнали с улицы еще раньше уксусный запах мусора и навозные мухи, то это дело довершили взгляды полицейских, с подозрением наблюдавших за нами: ведь под такими взглядами сигарету не выкуришь. В результате мы переместились за границу города, к буроугольным карьерам, где внезапно оказались среди старших парней, что однако отнюдь не означало нашей принадлежности к ним. Я на этом заработал неодобрение матери, для которой весь район по ту сторону от железнодорожного переезда представлял собой одну-единственную опасную зону.
Деточка, говорила она мне, ты еще не настолько большой, чтобы ходить одному к карьерам. Ты там не ориентируешься, и ты даже не умеешь плавать! — Я же, между прочим, — никогда не забывала она добавить, — в твоем возрасте уже давно плавать умела. — Лучше ходи в городской бассейн, однажды сказала она. Я буду уверена, что там ты в хороших руках. — И она дала мне двадцать пфеннигов на входную плату, которую надо было заплатить в кассе. В городском бассейне имелся лягушатник для малышей, в котором просто невозможно утонуть; к малышам я определенно уже не относился, но инструктор по плаванию неизбежно прогнал бы меня, вздумай я приблизиться хоть на несколько шагов к бассейну для взрослых, оборудованному вышкой для прыжков в воду.
Деньги на бассейн я сберегал для других целей: днем я был недосягаем для матери, которая работала в магазине потребкооперации на другом конце нашей улицы, — и продолжал ходить к буроугольным карьерам, вместе с другими мальчишками, такими же безнадзорными, как я. — Там мы оказывались среди старших ребят, уже не чуравшихся представительниц женского пола, и неожиданно для меня темой разговоров опять стало ружье моего деда. Старшие приближались к нам — мы лежали, еще не раздевшись, на траве, в стороне от шумной пляжной публики, — и я замечал, не без удовлетворения, что их внимание главным образом обращено на меня... это тоже не понравилось бы моей матери.