Культ трезвой рутины
Из книги Перри Андерсона «Спектр. От правых до левых в мире идей»
В 2005 году историк и социолог Перри Андерсон собрал в одной книге галерею портретов мыслителей XX века, стремясь представить широкую панораму идей — от консервативных до прогрессивных. Публикуем фрагмент, посвященный автобиографии историка Эрика Хобсбаума и его непростым отношениям с коммунистическим движением.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Перри Андерсон. Спектр. От правых до левых в мире идей. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2026. Перевод с английского Дмитрий Кралечкина. Содержание

Кому как ни историкам писать автобиографии? Их учили изучать прошлое бесстрастным взглядом, обращать внимание на странности контекста и уловки нарратива, поэтому они кажутся идеальными кандидатами для выполнения трудной задачи по самоописанию жизни. Но странное дело, не они, а философы блистали в этом жанре — в сущности, даже изобрели его. В принципе, автобиография — самая интимная и частная из всех форм письменного творчества, тогда как философия — самая абстрактная и безличная. Они должны быть как лед и пламень. Но первые сексуальные и личные признания нам представили Августин и Руссо, а первую «историю своего ума» предложил Декарт. Милль и Ницше, Коллингвуд и Рассел, Сартр и Куайн написали воспоминания о себе, более впечатляющие, нежели все написанное о них другими. С другой стороны, количество историков, оставивших после себя более-менее примечательные автобиографии, на удивление невелико. В XIX веке несколько самонадеянные мемуары Гизо и Токвиля, к которым сегодня обращаются редко, представляют интерес в основном как свидетельства политической изворотливости. Более близко к нам посмертно изданное сочинение Марка Блока о 1940 годе, в котором соединились личный рассказ и общий обвинительный приговор, однако оно представляет собой пусть и яркий, но слишком ограниченный документ, чтобы в нем можно было найти нечто большее, чем отдельные проблески откровенности. В относительно недавние времена примерами такого рода можно считать эксцентрические камео Ричарда Кобба и болтовню А. Дж. П. Тейлора, о которой он сам говорил, что она свидетельствует об исчерпании исторических тем. В целом в жанре, к которому, казалось бы, ремесло историка так хорошо подходит, оно, видимо, дало только два классических произведения — изящное зеркальное отражение, созданное Гиббоном в своей автобиографии в конце XVIII века, и ту барочную кунсткамеру начала XX века, которую представляет собой «Воспитание Генри Адамса».
В этой сфере, в целом разочаровывающей, Эрик Хобсбаум выступил с произведением, которое он предлагает читать как «изнанку» его большой истории XX века, «Века крайностей»: «не мировая история, проиллюстрированная опытом отдельного человека, а мировая история, формирующая этот опыт» — и те жизненные решения, которые она дает возможность ему сделать. Хотя «Интересные времена» были опубликованы, когда Хобсбауму было восемьдесят пять лет, это книга настолько энергичная и четкая, что могла быть написана и в сорок. Читая ее, поневоле хочешь снова обратиться к историческим работам Хобсбаума — так много в ней гипотез, случайно или намеренно проливающих свет на его творчество в целом. Перед нами своего рода пятый том давнего проекта, написанный в ключе скорее личном. Его можно было бы назвать просто «Век Эрика Джона Хобсбаума».
Книга содержит автобиографию, состоящую из трех довольно разнородных частей. Первая из них, рассказывающая о ранних годах жизни автора до поступления в университет, может по праву считаться одним из самых изящных текстов, написанных этим выдающимся стилистом. Тактично и сдержанно, но в то же время с подкупающей прямотой Хобсбаум рассказывает нам о том, как ему выпало родиться в Александрии; о тяжелом детстве в послевоенной Вене; о коротком, но одухотворенном периоде школьного обучения в Берлине времен Веймарской республики; о бегстве от нацизма в Англию и наконец о поступлении в Кембридж накануне Гражданской войны в Испании. Трогательные портреты родителей — незадачливого отца-англичанина и хрупкой матери-австриячки, умерших к тому времени, когда ему исполнилось четырнадцать лет, — составляют один психологический фон; еврейское происхождение в одном из самых антисемитских городов Европы — другой. Он объясняет, что унаследовал от матери своеобразную верность семейным истокам, и, как следствие, не чувствует «каких бы то ни было эмоциональных обязательств перед милитаристским, в культурном отношении разочаровывающим и агрессивным в политике национальным государством, которое требует от меня солидарности на основании расы».
Перемещаясь в Берлин, где его беспутный дядя (с английской стороны) работал в киноиндустрии, Хобсбаум описывает, как в возрасте пятнадцати лет в традиционной прусской гимназии он накануне прихода Гитлера к власти открыл для себя коммунизм. Немного столь живых воспоминаний о наэлектризованной атмосфере, царившей в те месяцы в среде революционных левых в Германии. Неудивительно, что воспоминания о похоронной процессии Компартии Германии, обреченной на гибель в сумерках Берлина, произвела на него более глубокое впечатление, чем учеба в умиротворенном Лондоне при национальном правительстве. О своем последующем пребывании в грамматической школе Сент-Мерилибон он пишет с мягким юмором («Я пристрастился к экзаменам, как к мороженому»). Создавая эти контрастирующие сцены, ум историка трудится все время над тем, чтобы вписать происшествия индивидуальной жизни во встречные течения ярко прорисованного пространства и времени. В результате возникает искусный портрет мальчика, не похожего на привычный образ мужчины: любитель одиночества, поначалу увлекающийся природой больше, чем политикой, склонный к абстракциям и интроспекции, постепенно осознающий собственные таланты. По тону автопортрет, которым он завершает описание своего детства, немного напоминает гороскоп, составленный для себя Кеплером: «Эрик Джон Эрнст Хобсбаум, долговязый, угловатый, некрасивый светловолосый малый восемнадцати с половиной лет, сметливый, с большим, хотя и поверхностным, запасом знаний и множеством оригинальных идей общего и теоретического характера. Неисправимый позер, что тем более опасно и временами действенно, поскольку он сам начинает верить своим выходкам... Никакого морального чувства, эгоист до мозга костей. Одни люди находят его крайне неприятным, другие симпатичным, третьи (большинство) — просто посмешищем... Он тщеславен и самодоволен. Трус. Искренне любит природу. И забывает немецкий язык».
Так заканчивается первая часть «Интересных времен». С литературной точки зрения книга могла бы на этом завершиться. Тогда у нас было бы что-то вроде фрагментарных шедевров, в равной мере трогательных и манящих, какие оставили нам Констан или Сартр, то есть странствий, оканчивающихся, когда герой достигает возраста разума или страсти, странствий, оставляющих нас на пороге этого возраста. Это не такое уж странное сравнение, потому что вместо того, чтобы подготовить почву для портрета историка в юности, пассаж, процитированный выше, отрезает возможность дальнейшего исследования внутреннего мира, которое велось бы в том же ключе. Глубоко прочувствованный, воссозданный силами воображения портрет юноши, каким он был когда-то, внезапно уступает место проекту совсем иного рода. Мы больше не увидим того же внутреннего пейзажа. Без предупреждения о смене скоростей в следующей главе мы переносимся во вторую часть «Интересных времен», которая рассказывает о членстве Хобсбаума в Коммунистической партии Великобритании с конца 1930-х и вплоть до ее роспуска в начале 1990-х годов. Здесь он повествует о своем пребывании в Кембридже в те времена, когда увлечение студентов коммунизмом достигло апогея; о том, как его задвинули во время войны, когда он оказался у властей под подозрением; о своих партийных взглядах и о некоторой маргинализации в академии в период холодной войны; о реакции на кризис, разразившийся в коммунистическом движении после разоблачений Хрущева и Венгерского восстания 1956 года; о причинах, по которым он остался в партии после того, как большая часть его коллег, историков-марксистов, ее покинула и о том, почему он считает, что его выбор был более продуктивным; наконец о том, как со временем он, как он сам считает, помог спасти Лейбористскую партию, даже если Коммунистическая партия Великобритании погибла.
Для этих глав характерна кардинальная смена регистра. Различие чувствуется с первой же страницы, где Хобсбаум, прежде чем перейти к описанию своего пребывания в Кембридже, считает своим долгом сообщить, что был почти незнаком с Берджесом и Маклином, Филби и Блантом, учившимися в университете раньше него. К своей чести, он добавляет, что, если бы его позднее спросили, готов ли он выполнить ту же миссию, он бы согласился. Однако неприятный осадок остается, словно на горизонте замаячил другой тип читателя. В последующем описании Кембриджа приводятся живые зарисовки архаизма преподавателей и учебной организации, а также мотивов и героев студенческого радикализма. Отмечая, что в самый разгар движения левые составляли около 1/5 части всех студентов, среди которых коммунисты, в свою очередь, не превышали 1/10, Хобсбаум подчеркивает, что в университете, несмотря ни на что, чувствовалось неформальное влияние партии, которое было продуктом активной пропагандистской работы и нацеленности на академический успех, а также боевитой энергии начинающих активистов. Картина, которую он рисует, убедительна, но носит слишком общий характер. О своем личном пути Хобсбаум рассказывает немного: почти ничего об интеллектуальном развитии, практически ничего об эмоциональной жизни, даже ни намека на политические идеи. Отныне в повествовании преобладает анонимное «мы», обозначающее его поколение. Первое лицо единственного числа зарезервировано за более спокойными моментами, например когда затрагивается вопрос об обычной учебной программе: «Мой последний семестр в мае-июне 1939 года прошел неплохо. Я редактировал Granta, был избран в общество „Апостолы“ и получил высший балл на экзамене на бакалавра, что также давало мне стипендию в Кингс-колледже».
То, что это подавление субъективности может быть обманчивым, можно увидеть по тому, что решающие эпизоды этой фазы жизни автора были странным образом перенесены в гораздо более поздние главы, отделенные от рассказа о студенческих годах сотнями страниц. В конце главы о Кембридже в связи с Марго Хайнеман между делом упоминаются летние каникулы в Париже, работа с Джеймсом Клугманном в организации, служившей ширмой Коминтерну. О Клугманне Хобсбаум прозорливо замечает: «Что о нем было известно? Он ничего не выдавал», о Хайнеман просто сообщает: «Она, вероятно, оказала на меня более заметное влияние, чем любой другой человек из тех, кого я знал», но после этого немногословного оммажа она в повествовании больше не появляется. Только в самом конце книги, когда дело доходит до серии заключительных воспоминаний о разных частях света, где ему довелось побывать, за объективными рубриками «Франция» и «Испания» мелькает догадка о том, какие личные чувства могли скрываться за этими скупыми фразами.
Но ничто в рассказе о Кембридже не может сравниться по накалу страстей с описанием празднования Дня взятия Бастилии в первый год Народного фронта, когда он разъезжал по ликующему Парижу вместе с бригадой кинохроники Социалистической партии: «Это был один из тех редких дней, когда мой мозг работал на автопилоте. Я только чувствовал и жил» — после чего пил и танцевал до самого утра, и это совсем иной вид транса, нежели похоронное шествие в Берлине. Было бы странно, если бы эти поездки в Париж, работа переводчиком в тогдашнем центре, в который сходились коммунистические сети всей Европы, в гуще Народного фронта, значили бы для него меньше, чем партийные поручения в Социалистическом клубе Кембриджа. Возможно, вследствие какой-то бессознательной ассоциации в этой другой обстановке он даже нехарактерным образом разоткровенничался (в мемуарах он очень скупо говорит об этом) и рассказал о сексуальной инициации, «в кровати, окруженной зеркалами», в борделе в районе Севастопольского бульвара. До этого, нелегально пробравшись в Испанию вскоре после начала Гражданской войны, приблизительно в то же время, когда Джон Корнфорд записался добровольцем в интернациональную бригаду в Барселоне, не подумывал ли и он о том, чтобы взяться за оружие и вступить в ряды республиканцев? И снова страница, на которой он задним числом задается вопросом о возможной развилке в собственной судьбе, полна таинственной глубины и красоты, контрастирующих с более тусклым рассказом об Англии. Чего здесь не хватает — или, возможно, чего он специально избегает, — так это попытки свести воедино все эти разбросанные элементы, из которых можно составить портрет молодого революционера. По мере развития повествования в угоду усиливающейся внешней позиции наблюдателя приходится жертвовать монолитностью произведения.
Хронологически за Кембриджем следовала война — довольно бесполезный опыт для Хобсбаума, как он вполне справедливо жаловался: Военное ведомство сначала заперло его в саперном полку, затем отправило в Сингапур, а после этого — на формальную службу в Общеобразовательную службу (Education Corps) в Британии, по той, вероятно, причине, что он был не только коммунистом, но и уроженцем Австрии. Но со времени службы в саперных частях он на собственном опыте научился уважать традиционные качества английских рабочих, которые вызывали у него «постоянное, хотя порой и раздраженное восхищение». Это было начало симпатии, питаемой воображением, которой отмечено все, что он с тех пор написал о народных классах. В любом случае тяжелое экономическое положение его собственной семьи в Вене, временами граничившее с нищетой, сближало его с жизнью пролетариата больше, чем большинство английских интеллектуалов его поколения. Кроме того, именно во время войны он первый раз женился — на государственной служащей, своей соратнице по Коммунистической партии, о которой едва упоминает. Демобилизовавшись позже срока, он начал работать историком, вскоре получив место в Биркбеке. Но затем узнал, что его будущая блестящая карьера, которой можно было ожидать, учитывая ее бурное начало в Кингсколледже, отклонилась от своей естественной траектории из-за холодной войны, когда карьерный рост членов Компартии начали специально тормозить. Хобсбаум очень сдержанно и с достоинством намекает на то, что отказ в месте в Кембридже, которого он ожидал, его задел.
Но если читать между строк, покажется, что в этом рассказе о повороте в карьере есть некоторые загадки. Хобсбаум признается, что не только принимал участие в восстановлении общества «Апостолы» — настоящей клики посвященных — после войны, но и фактически руководил им в качестве общественного организатора и продолжал вербовать в него новых студентов вплоть до середины 1950-х годов. Была ли какая-то связь между этой ролью и стипендией, которую ему предоставили в Кингс-колледж в 1949 году — не до начала холодной войны, а самый ее разгар, — или тем, как быстро, по его собственному замечанию, ему подыскали подходящее жилье после того, как его первый брак распался? На то, что вся эта история сложнее, чем кажется, намекает странное отсутствие в книге имени Ноэля Аннана, члена совета, а позднее проректора этого учебного заведения, его близкого друга.
Хотя такие вопросы и важны для автобиографии, для дальнейшего изложения они имеют мало значения. Главным в рассказе об этих годах для Хобсбаума является политика. Три содержательные главы посвящены объяснению того, что значило быть коммунистом в ту эпоху, во власти или вне ее; какие проблемы поставила перед британскими коммунистами эволюция советской системы в период холодной войны и каким образом десталинизация вызвала в Коммунистической партии Великобритании кризис, в результате которого Хобсбаум оказался среди немногих интеллектуалов, оставшихся в партии. Во всех этих главах он снова и снова возвращается к вопросу о том, почему он остался до самого печального конца. От этих пространных размышлений остается смешанное чувство. Если рассматривать выбор в пользу коммунизма на очень общем уровне, от Октябрьской революции до конца Второй мировой войны, Хобсбаум, чередуя социальные наблюдения с индивидуальными примерами, как героическими, так и бытовыми, выступает с красноречивой апологией и показывает, что он мог означать для тех, кто этот выбор делал. Он особо подчеркивает этос самозабвенного подчинения и практичность — «деловую эффективность», как он выражается, в которых видит главные отличительные черты Третьего Интернационала. «Коммунистические партии не для романтиков. Наоборот, они предназначены для организации и рутины... Секрет ленинской партии не в мечтах о баррикадах и даже не в марксистской теории. Его можно свести к двум фразам: „решения должны проверяться“ и „партийная дисциплина“. Привлекательность партии состояла в том, что она делала дело, тогда как другие не делали».
Нужно заметить, что с исторической точки зрения это несколько искаженная картина. Разве движение, числившее в своих рядах таких революционеров, как Виктор Серж или Троцкий, Манабендра Рой или Хосе Мариатеги, Хенк Сневлит или Рихард Зорге, не для романтиков? А как же тогда Мао, который, нравится нам это или нет, представлял собой более важную фигуру в истории коммунизма, чем любой из верных европейских функционеров или активистов, с которыми нас знакомит Хобсбаум? В другой своей работе он осудил Мао именно как «романтика». Но суть в том, что противопоставление баррикад и теории деловой эффективности умению делать дело постфактум оказывается риторикой, которая может в лучшем случае что-то сказать о самопонимании сталинистского европейского Коминтерна после 1926 года, в среде которого сформировался Хобсбаум, но при этом даже в его случае не способна выразить более парадоксальные аспекты. Этот культ трезвой рутины и практичности, выраженный здесь, зачастую был еще одной формой романтизма и отнюдь не самой эффективной. К счастью, сам Хобсбаум не всегда последовательно придерживался его, как показывает сочувственное изображение австрийского революционера Франца Марека, составляющее нравственное ядро его размышлений о том, что значит «быть коммунистом».
Каковы тогда были его собственные, его индивидуальные убеждения во времена уже не Коминтерна, распущенного в 1943 году, а Коминформа, собранного Ждановым в 1948-м для участия в холодной войне? Ответить на этот вопрос непросто. Отчасти потому, что, обсуждая в «Интересных временах» свои коммунистические воззрения, Хобсбаум избегает точной хронологии. Его общие размышления о коммунистическом опыте, охватывающие весь период от Ленина до Горбачева, но без четких дат, помещены в книге сразу после рассказа о Кембридже, даже до описания периода войны. Возвращаясь к этой теме в рассуждении о своей личной истории, он пишет об отношении интеллектуалов из Британской компартии к изменениям, происходившим в период Коминформа и вызывавшим у него беспокойство, — изгнанию Тито, показательным процессам над Костовым, Райком и Сланским. Здесь в повествовании тоже преобладает коллективное «мы»: «Что мы должны были подумать?» — «Никто из нас не поверил» — «Мы очевидным образом недооценивали» — «Люди вроде меня» — «Мы тоже признавали».
О личных взглядах Хобсбаума мы узнаем мало, кроме того, что он скептически относился к тому, что Бэзил Дэвидсон, которого знал лично, мог быть британским агентом, в чем их с Райком обвинили. Невозможно понять, как он сам относился к московским процессам 1930-х годов, на которых были выбиты старые большевики и которые послужили образцом для аналогичных процессов в Софии, Будапеште и Праге после войны. Он нигде не упоминает о значительной научной литературе, посвященной этим событиям. Суть его рассказа сводится к тому, что британские коммунисты, или по крайней мере партийные интеллектуалы, не поверили официальным версиям ни одного из этих процессов. Но это не то же самое, что знать, что все это было враньем, поскольку наряду с официальными циркулировали и неофициальные версии. Когда Хрущев в конце концов обнажил основание гротескного здания признаний в сталинских камерах пыток, Хобсбаум подчеркивает, что эти разоблачения (в которых на самом деле было мало нового по сравнению с тем, что было известно и раньше) вызывали шок в международном коммунистическом движении. «Причина этого, — пишет он, — очевидна. Нам не сказали никакой правды о чем-то таком, что должно было повлиять на саму природу коммунистических убеждений». Хотя местоимение «мы» снова создает некоторую двусмысленность, можно заключить, что сам Хобсбаум до некоторой степени продолжал верить в Сталина. Каким образом? Повествование построено так, что понять это невозможно. Ясно одно: предполагалось, что о правде следовало узнавать не из прошедших критическую проверку независимых источников, а из уст официальных властей. Как ни крути, активист и историк в данном случае остаются разными идентичностями.
Кризис, вызванный в рядах Британской компартии выступлением Хрущева в апреле 1956 года, за которым через несколько месяцев последовало Венгерское восстание, Хобсбаум описывает, используя образ эмоционального смятения. «Более года британские коммунисты жили на грани политического нервного срыва». Партийная группа историков, в которой он был председателем, стала центром оппозиции официальной догме, к лету 1957 года фактически все ее члены, за исключением самого Хобсбаума, покинули партию. Почему он остался? Он предлагает два ответа и одно дополнение: «Я пришел в коммунизм не как юный британец, а как житель Центральной Европы, переживший крах Веймарской республики. И когда я в него пришел, быть коммунистом — означало бороться не только с фашизмом, но и за мировую революцию. Я по-прежнему принадлежу к последним членам первого поколения коммунистов, к тем, для кого Октябрьская революция была началом координат в политической вселенной». Таким образом, писал он, «человеку, родившемуся там и тогда, где и когда родился я, было труднее порвать с партией, чем тем, кто пришел позднее и был уроженцем других мест».
Это, конечно, чистая биографическая правда, действительно прекрасно сформулированная. Но если в коммунистическое движение его привели более экстраординарная ситуация и более пылкие надежды, чем у его английских сверстников, неясно, почему различие во времени важнее различия в пространстве, как он пытается нам внушить. Была ли Октябрьская революция второстепенным событием для Кристофера Хилла, который вступил в партию в 1932 году, выучил русский (как объясняет Хобсбаум, он сам этого так и не сделал) и написал книгу о Ленине? Как бы там ни было, объясняя более важное различие, связанное со временем, а не с местом, Хобсбаум делает еще одно проницательное замечание о самом себе. «Политически», вступив в Компартию в 1936 году, он принадлежит к эпохе Народного фронта, который стремился к альянсу между трудом и капиталом, по сей день определяющему его стратегическое мышление. «Эмоционально», однако, обратившись в коммунистическую веру подростком в Берлине 1932 года, он сохранил связь с исходной революционной программой большевизма. Именно эта дихотомия имела немало важных последствий для его работы в целом.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.