В издательстве «Носорог» вышла книга Шамшада Абдуллаева «Другой юг», в которой собрана вся проза автора, написанная с середины 1980-х годов. Рассказы Абдуллаева — это неторопливые медитации, в которых память, дружба и искусство носят не умозрительный, а чувственный и ассоциативный характер. В них господствует затягивающая и гипнотизирующая читателя атмосфера знойной равнины и южной городской окраины, а отточенные, лаконичные детали и жесты разворачиваются словно вне времени и пространства. «Горький» предлагает своим читателям один из рассказов Абдуллаева под названием «Конец города».

Шамшад Абдуллаев. Другой юг. М.: Носорог, 2020

Саше Куприну

Белая стена, крещенная солнцем в пустой комнате. Мы длим окрестный фон (жемчужно-пыльная птица, бликующая под мясистым облаком, безветрие) обычным рассматриванием. Синие домики в отдалении будто нацарапаны женским ногтем. Лето, оно высокое. Над сухой отдушиной виднеется деревянный выступ, крашенный в цвет кукурузных лепешек. В конце двора, за металлической сетью, темно дышит баран — кто-то зарежет его по весне, хотя нож покоится на столе, без имени, другой, в летней инерции, в то время как впереди множатся дни, одинаковые, словно жертвенные животные. В углу, среди керамических блюд, с полуденной застылостью заигрывает египетская фигурка. Мое лицо поймало тень с улицы — миг. Впрочем, небесное бельмо отражается в полированной доске, и ты взираешь на ряд блеклых построек, погрязших в безмолвии. Воскресная скука лежит черной плесенью, обугленный айлант у глинобитных плит, но женщина поднялась к нам по выщербленным ступеням, оставила чайник, и шмель, рисуя палящую параболу, гудел позади нее в ярких лучах. Твой мир? Снятый с низкой точки, как в фильмах Одзу,— камера движется фронтально или цепенеет перед вазой, степью или кровью, сочащейся из бараньей шерсти в апрельском свете, но: потом, спустя год. Все повторяется. Шмель пропадает по выжженному периметру накаленного плато, здесь, вокруг обшарпанных жилищ. В послеобедье донесся запах кустистых башен, хотя египетский писец глядит сквозь двойное стекло на простое застолье, ради земной длительности он рад замкнуться. Вот. (Каждый переполнен тоской до еканья.) Что-то, хватающее извне, сущее, и все-таки не жизнь. «Ознобом пьяццу бьет из всех углов», ты вспоминаешь, покамест кольчатая горлица воскрешает нагретую дожелта пустошь, охотно дробясь в щелях мазарских ворот. Где похоронен твой друг, за торговой площадью, справа, безлюдной сейчас, и мухи пьют с белых тарелок остуженный плод из милосердия к мутнеющим глазам. Под нами задыхается прах, горние пятна бичуют нагую почву, солнцебоязнь, и камни, эти помазанники хмурой неподвижности, шарят мое глазное дно, чтобы там пробыть весь жаркий сезон, до пурпурного катафалка, полубоком выносимого из прямоугольного окна в глухом квартале. Брось: тело простерто навзничь и теперь ничего не значит в июльском зареве — образ, его семя, рыскающее над предместьем в поисках первого слова. Рука выплывает из тени в широкий свет, где скотина грузно копит большую среду своей монотонной, выцветшей, едкой спелостью в иное время, и тем не менее ты продолжаешь на летней террасе твердить, я не касаюсь жизни и не позволяю ей касаться меня, в предвечерье, когда изогнутая земля угрюмо шелушится в пригород, в серый свод, и соседняя крыша костисто зависла над родовитой стеной, снедаемой слепой насекомостью. Молодые, они умирают в напоре медленных освещений от рака, от сердечного приступа, и холодную сетчатку их глаз марают пустынный курорт и заросший спутанной растительностью холм. Ты стараешься думать против солнца (пробиться в обзорное окно, в светоносную магму и метнуться вниз, в клубящийся зеленью арчовый сорняк) — не получается. Шелестит хвойный купол, будто за дверью в южный полдень обмывают усопшего. Мухи беснуются мимо воскресной орбиты, вышколенные, в солнечном пламени, отлетая поминутно в глубь обширного двора и возвращаясь к столу через балконную арку. Лето несчастных, и столько солнца, что не верится, наступит ли когда-нибудь ночь, в которой суфийский мотылек мятущимися кругами вьется к смерти. Снежное белье сохнет на канате. Ветви лавра сгрудились вдоль садовой решетки, влипли в пьянящую четкость. Занялась дальняя погребальная кайма, переходящая терпко в блещущий гранит. Они умирают, свет хлещет в загородную осыпь, никого рядом, гаснет на красном ветшающем ковре, чужие, так странно, в наших руках, но путник, бегущий, теряется у маковой линии: соринка, влачащая за собой в горизонт весь удушливый город. Солнце, тварь, и он опускает голову: смолистый шланг обвил останки ребристых лачуг; вода, мерно таясь музейной сталью, шуршит в канаве между бензиновых колонок, ржавых. Он курит, вминая спину в расхлябанную притолоку, суровый, и что-то, еле ощутимое, стучится в его мрачный, омываемый жесткостью вид: безотчетное. Движение руки, стонущий за каналом водочерпатель, дорога, усеянная битым стеклом. Затем, в три часа дня, пожилой садовник проходит вдоль травянистого полотна, в котором желтеющая ость срезана дешевой проволокой. Телефонные звонки или шум тарелок на кухне раздаются порой, увязая тут же в сияющей давке пропеченных пауз. Выгоревший клок анемичных прутьев уже сник под изгородью, запачканный затемно блуждающей золой, ради божьей десницы, и ты сидишь на стеганом одеяле, закрыв ладонью глаза в жужжащей бездне у голой стены. Смуглые изнуренные босые женщины смотрят в открытых створах на маячащую за кладбищенской равниной сушь. О каритас (поет Кэт Стивенс); пот мужских подмышек, хлопанье дверей. Мебель, смазанная в углу стынущей темью, вываливается из интерьера, полного искрящихся бактерий. Майдан кипит в летнем огне, полыхают пунцовая поросль и клокочущие в палевом угаре кишки вьюнков — на сей раз он поднял голову: бег времени. Улыбнуться, говорит он, поправить воротник рубашки, стереть пот со лба — исключительная простота и мизерность этих усилий приносят покой (он пересел на колченогий стул, нервный, безличный, с трудом выцеживая полуденный столбняк наружу, откуда опаловый свет неистово лился в его черные волосы), и мир умолкает, не умаляясь, в гнойном, притушенном воздухе. Между нами бьется шов подметенной поутру земли, между запястьем и рукой, давящей на закраину стола. Чай дымится. Наши виски высек буйный рой мглистых мошек, сплавленный солнцем в колющий омут. На горячей, обметанной паутиной веранде — жара. Так лучше (гораздо лучше, чем зимой, когда, выпотрошенный, зябко льнешь в грот эмалевых сумерек — стоит ли мириться с неполнотой вечерних форм?) — в затенении лицо бредит меловой прохладой стареющих стен. Среди мелких язвящих трав, под зеленой штукатуркой, медлит матовый прогал, будто рана. В наплыве саднящих красок голосит пересмешник (соболезнует нам?), и ты улыбнулся, как если б на шаг приблизился ко мне. Слышно: вода, гибкая, дерзнувшая течь по глинистому руслу. Ветер подул в северное окно, в тающий пролом. Последний порыв глохнет немощной зыбью под плоской перекладиной — все равно что пугало швырнуть в оперенный обрыв. Медленный смерч. Мухи садятся на деревянный в крутых багровых полосах помост. Ветви колотит песчаный ожог. Друг, покончивший с собой, газетные клочья на подоконнике, измятая глубокой ночью простыня, и мы погружаемся в стрекочущую атмосферу, в середине лета, в котором пустует базарная площадь — только таджикский цыган прикорнул в одинокой тени хозяйственной лавки, будто людская лавина изрыгнула его и заползла обратно в морок дочиста пришибленных комнат. Песий труп сонно горбится на солнцепеке, заброшенный в дневное плодородие, и выжатый городской пейзаж мнется рядом с ним. Иди дальше, мы не Бог. Летучий мох витает в астральной апатии, морщинит плавно преисподнюю, где незнакомец, обжаренный (лицо, руки, шея, затылок) бронзовым свечением, дремлет в позе Белаквы, ни жив ни мертв, в отшумевшем местечке (с которым недавно зналась тошнотная толпа), огромный, залитый солнцем зародыш, чьи крапленные сбоку ссохшейся глиной рваные галоши скатились рыхлой горстью с угольно-узких пяток в скалистую борозду — в протяженный срез плотной земли, обнажающий гравийный покров колониальных времен, когда садовник прошаркал мимо — переломил надвое мое напрягшееся зрение. В сторонке, вне фокуса, трепыхался петушиный пух, усыпляя. Ты поклонился жилистому камню, поднял его и закинул в пустоту, будто намеревался убить ее, и давешний ад забылся. Вечнозеленый тюрбан, фильтруя небесный жар, веял пепельной зрелостью в наши грудные клетки. Пылающие струи под косым углом сверлили ясную печать белеющих стволов. Некуда скрыться. Кровянистая пыльца пеленает свободную прорезь, где хлебные крошки валяются на кухонном барьере, как мертвые эльфы. Каменистый шрам внизу походит на тигриный взор, заточенный в тлеющий пробел между веток или дегустирующий на расстоянии дурманящую добычу в косматых кустах, в звериной скинии. Сквозистую листву продувает мерцающая затхлость. В столовой пенится вековой зной, отдернуты новые шторы. В женской половине звякнула посуда, и нестерпимей каждый светящийся гран. Пусть так. Солнечные хлопья повисли под выбеленным потолком. Ты смотришь вслед человеку, спускающемуся к долине, которая мешкает в переливе золотящихся пут. За равнинной чертой канал, скраденный берегами, отекший, плывет по направлению к лошади, замершей, точно в бутафорской недвижности, и — мимо. Лошадь отпрянула в даль, но осталось направление. Мы не умеем видеть мир — нет, мы просто не видим его: так свертывается кровь, и ландшафт канет в бесполое марево, однако они сидят, двое мужчин, беседующих для воскресного чая в мусульманском квартале. Всего-навсего наблюдать за окрестной убогостью, которую не смеешь отменить, — крепкой, настойчивой, здешней. Изо дня в день. Без распаленных слов, уличающих серый фантазм. Холмы над чередой боковых окон образуют у крепостных вышек дуговую цепь, и растительный блеск время от времени осыпается под вечер с полукружья этих гигантских бурых миндалин — кажется, в далекой и безвкусной тиши, в напластовании минут и каменьев кроется тупой нарыв, готовый лопнуть взамен мутной мужской тоски. Ты берешь сигарету и вновь озираешь местность, вычерненную солнцем, невзрачную, корявую, без человеческих фигур (сейчас), и жалкие приметы слиплись с общей картиной в один сверкающий пар. Солнце не оставляет в покое даже малый ком безбрачной земли. Грошовая тень кое-где рядится в полый варварский дым, в меркнущую пыль. Мы перешли через балконный проход в гостиную. Садовник за стеклом — крошечный абрис величиной с мизинец — отдыхал в тощей тени вымершего колодца и теребил засаленные четки, взблескивающие на солнце. Оконный проем, словно парящий прямоугольный костер, выжег раскрытый вполовину экран, в бледном помещении, позади слабнущих пропорций. Полумрак залег у наших пят, ровно дыбясь в потолочное поле, где выдохся крупный блик. Это не мир, сказал он, это о мире, и не бывает иных историй. Одно и то же. Терраса, нож и баран внезапно отчеканились за дверью, как тройное заклятие, как солнечное тавро, — на долю секунды. Равнинная земля и жженая яркость выслали их сюда, в надежное средоточие сильных глаз. Молодой египтянин тоже творил настоящее, отступая в глиняный дозор и темень. Садовник, мающийся от скуки, и женщины с маленьких створ остались позади в кукольном безволии, по-прежнему палимые зноем, как ядовитой приправой. Изо дня в день, и не смеешь отменить. Здесь твоя жизнь, где пыльный вихрь взметнулся на заднем плане в оконный зев и задел пересохшие губы серой луны (там, в прошлом, Кэт Стивенс поет, щелкая пальцами на греческий манер, — но что изменилось?), которую выдал, наверно, твой жест — рука, пульсирующая изнутри в долгом смеркании. Уже вечер, только и всего. Летняя прохлада, как зеленый саван, вскорости накрыла нас. В конце недели, в конце города.