© Горький Медиа, 2025
31 августа 2026

Итак, свежее сердце

Из биографии Евгения Боратынского, написанной Глебом Шульпяковым

Байрон умер, а Пушкин поставил точку в русском байронизме, Евгению Боратынскому пришлось искать новый литературный язык. О том, как поэт пережил нападки критиков и обрел «свежее сердце», читайте в отрывке из книги Глеба Шульпякова «Пироскаф».

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Глеб Шульпяков. Пироскаф. Евгений Боратынский в зеркалах эпохи. М.: Редакция Елены Шубиной, 2026. Содержание

В исследовательской литературе принято считать, что вторая половина двадцатых годов была для Боратынского медленной чередой больших и малых неудач. В соревновании с современностью он как будто шел на шаг позади. Его «Бал» критика встретила прохладно, а «Наложницу» — эту, по выражению самого автора, «ультраромантическую» поэму — и вовсе в штыки. «Нет, это не поэзия, и далеко кулику до Петрова дня», — замечает Погодин. Слишком вызывающий сюжет, трагедия московской содержанки. И неконвенциональной лексики в поэме многовато. Как, в самом деле, произносить светской даме слова «задом», «кабак», «сыплют»? Сокрушается большой радетель за чистоту языка и нравов Фаддей Булгарин. «Есть ли какое-нибудь отношение между пиитическими дарованиями гг. Жуковского и Воейкова, Пушкина и кн. Вяземского или Баратынского? — Спрашивает своих читателей Полевой. — Пушкин, Жуковский — поэты, <…> а все другие — стихотворцы, пишущие более или менее гладкие стишки». Пока Боратынский изживал в себе француза, классициста, унылого элегика — эпоха байронического романтизма в России заканчивалась. Она коротко и бурно отцвела в южных поэмах Пушкина, и ушла со смертью своего создателя в Греции. Сам же Пушкин и закрыл тему в «Евгении Онегине». Читатель, чаявший прямых и бурных страстей в романтическом духе Виктора Гюго, не увидел в цыганке героя. Быт, с таким блеском выписанный Боратынским, затмил ее. Не стал героем и сам Елецкий, бледный родственник бледного Онегина. 

Но в судьбе большого поэта подобные расхождения со временем часто являются коррекцией пути к большой победе всей жизни. То, что современнику кажется отступлением на плоскости, в четырехмерном пространстве судьбы и творчества может оказаться прыжком по воздуху. Ни «Балу», ни «Наложнице» не так уж нужен контекст эпохи. Не так уж нужны многочисленные читатели. И цыганка, и Елецкий с компанией, и подвижные картины Москвы, живут в поэме собственной жизнью. В неоконченной статье о Боратынском Пушкин говорит именно об этом: «Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных, затерянных в свете». 

Постепенно основным контекстом поэзии Боратынского становится внутренний мир автора. В этом мире поэт стремится достигнуть целей, которые сам же перед собой и ставит. Усилием творческой воли он пробует сплавить внешнее и внутреннее, мысль и чувство, материю и мечту, форму и содержание — «ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко» (Пушкин, там же). Мыслит и чувствует, отметим это сочетание. Пока «любомудры» говорят об идеях в рифму — пока «темнят» стихи метафизикой — Боратынский воплощает идеи самой поэтической тканью. Неповторимость его места в современной литературе формулирует Пушкин. Однако его статья осталась неоконченной. По-настоящему определить суть поэзии Баратынского — ее, так сказать, механику, принцип — смог не Пушкин, а Иван Киреевский. Едва ли не последний из оставшихся в Москве «любомудров». Вспомним его отзыв о «Наложнице». Он говорит, что в поэме «обыкновенный быт» согрет «сердечной поэзией» и тем самым возвышен до «музыкальности». В каком-то смысле перед нами шеллингианское тождество. И порождает оно, по Киреевскому, музыку. Которую спустя полвека Поль Верлен поместит «avant toute chose», прежде всех вещей. «Мелодией одной звучат печаль и радость…» — откликнется позже Блок. Но у Боратынского музыка рождается из символической ткани самого поэтического высказывания. Перед нами не музыка звуков и не разговор о музыке. Мы слышим музыку, которую Шопенгауэр назвал «автономным бытием духа». 

Неизвестно, как и где Боратынский познакомился с Иваном Киреевским. Возможно, в салоне Авдотьи Петровны Елагиной, матери братьев Киреевских. Возможно, в каком-то ином собрании, каковых в Москве было несколько. У той же Волконской. Во всяком случае, в январе 1829 года Киреевский пишет Соболевскому, что с Боратынским они «сошлись до "ты"». «Чем больше его знаешь, тем больше он выигрывает», — говорит он. Замечательно, что его слова почти повторяют фразу Вяземского («Чем больше растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет»). Условие, как видим, одно: душевное движение навстречу. Боратынского нужно хотеть «знать», его нужно «растирать» — чтобы получить благодарный отклик. Без подобного движения он кажется застегнутым, отстраненным. Даже высокомерным. Знает за собой подобное свойство и сам Боратынский. «Я имею несчастье быть мало известным моим знакомым или, лучше сказать, не возбуждаю в них довольно участия, чтоб они потрудились узнать меня. Что делать? Им же хуже! Они отвергают сердце, способное к преданности». Что видно по нелестным отзывам, например, Михаила Погодина — издателя «Московского вестника». Который сословной предвзятостью показывает лишь нежелание «потрудиться узнать» поэта. 

Боратынский и сам дает отличные поводы. В письмах к Погодину он несколько раз путает его отчество («Извините, любезный Михайло Александрович…»). В то время как Погодин — Петрович. О погодинской «Марфе Посаднице», написанной под воздействием «Бориса Годунова», отзывается насмешливо: «Теоретические познания таланту не замена». Другое дело Киреевский. С ним никаких расхождений не возникает. В атмосфере дома Елагиной, где они, по-видимому, чаще всего встречаются, — они могут скоро почувствовать друг друга. Сближение тем удивительнее, что Боратынский редко с кем сходится близко. Попробуем разобраться, в чем причина. 

Салон Авдотьи Петровны в то время — отчетливая противоположность собраниям на Тверской у Волконской. Здесь не требовалось кадить; ценились не жесты и эффекты, а способность к рефлексирующей душевности; искренность, приватность, даже чувствительность. Можно сказать, у Елагиной витал дух Жуковского, ее близкого родственника. «Голос сердца был здесь и религией, и фактической основой жизни. — Пишет Михаил Гершензон. — В этом кругу, которого Жуковский был душою и который взлелеял его поэзию, был накоплен огромный опыт чувства, и внутренний слух, способный уловлять самые тонкие и самые сложные переживания собственной души, изощрен до виртуозности». 

Ивана Киреевского воспитывал сперва отец, человек весьма образованный, а потом, после смерти того в 1812 году, — отчим Алексей Елагин, тоже белевский помещик и большой поклонник Шеллинга, даже его переводчик. Под влиянием Жуковского у Ивана Киреевского разовьется душевная чуткость, а увлечение шахматами и философские штудии отчима сформируют у юноши систематическое мышление. В сочетании с умением в духе Жуковского «уловлять самые тонкие и самые сложные переживания души» — «шахматное», даже лишенное воображения (по замечанию Гершензона) мышление Киреевского позволит ему впоследствии как критику проникать в самые сложные, скрытые, бессознательные углы и камеры поэтического высказывания. Надо ли говорить, что такой аналитический поэт как Боратынский, сходно сочетающий в стихах сложные переживания души и ясный отчет о них, глубину поэтической мысли и эстетический блеск стихотворной отделки — станет для Киреевского идеальным предметом исследования. Причем исследования комплексного, ведь личность автора, ее нравственное ядро, для Киреевского неотъемлемая часть поэтического высказывания. Без нравственной личности, без настоящего человека нет настоящего поэта, мог бы сказать он. 

Трудно не согласиться с этой его мыслью. 

Общение настолько тесно, что Боратынский помышляет сблизиться с Киреевским еще одним образом. Если души родственны, можно и даже нужно устанавливать семейные узы, считает он. Подобная экспансия надежнее, а главное, глубже литературной. Судя по обмолвкам в письмах, он настолько очарован Киреевским, что хотел бы видеть того женихом своей свояченицы, младшей сестры жены, — юной Софьи Энгельгардт. Ему даже кажется, что Киреевский выражает встречные «измышления». Но у того другие планы, ему предстоит поездка в Германию. Переменой участи Боратынский обескуражен. «Я весьма на него сердит. — Пишет он Софье. — Измышления, которые он тебе передавал, — в то время как сам думал только о предстоящем путешествии, достойны сентиментального фата, столько же смехотворного, сколь непорядочного, — и тебе не стоит о нем жалеть».

Однако к моменту его возвращения инцидент, кажется, забыт. Киреевский приезжает в Москву буквально пропитанный германской ученостью — и уже традиционной для русского путешественника ненавистью к немецкому обывателю. Между тем московская жизнь начинает оживляться. Осенью 1830 года из города наконец отступает холера, на улицах все реже встречаются похоронные дроги. Из подмосковных усадеб возвращаются жители, возобновляются салоны. Боратынские впервые за время карантина отворяют двери дома. Новости одна другой ошеломительнее. В Бельгии, Франции — революция, восстание в Польше. В России предсказуемо ужесточаются надзор и цензура. По дороге из Германии Киреевский даже задержан в Киеве. Примерно в то же время в Петербурге приостановлена «Литературная газета». Причина — публикация стихов Делавиня жертвам июльских событий в Париже. С доносом на конкурента подсуетился Булгарин. Бенкендорф вызывает издателя Дельвига «на ковер» и, сорвавшись, устраивает ему дикую выволочку с криками «ты» и угрозами сослать всю компанию в Сибирь. Через день он опомнится и пришлет Дельвигу извинения. Но, очевидно, поздно. И без того нетвердая, нервная система Дельвига подорвана. 

Наконец, в Москву из Болдина приезжает Пушкин. 

Дело к свадьбе, но прежде похороны. На Басманной умирает его знаменитый дядя, поэт Василий Львович Пушкин. Его последняя вещь, повесть в стихах «Капитан Храбров», написана в очевидном диалоге с «Онегиным» племянника. Василий Львович не желает отставать от времени. 

При скромном стечении публики поэта хоронят на Донском кладбище. Там же неподалеку ляжет в могилу поэт того же поколения Иван Иванович Дмитриев. В 1856 году рядом похоронят человека совсем другого склада и времени — Чаадаева. С тех пор их могилы на Донском образуют нечто вроде литературного треугольника.

И все-таки свадьба. «Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; — сообщает Плетневу Пушкин, — а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим». Но время ускоряет не только предстоящая смена семейной участи поэта. В болдинском урожае Александра Сергеевича пять вещей в прозе. «Повести Белкина», от которых Боратынский, по выражению Пушкина, «ржет и бьется». Один из эпиграфов к «Выстрелу» и вообще из «Бала». Фраза выужена из покаянного монолога Арсения: «Стрелялись мы. В крови упав, / Навек я думал мир оставить». 

Видимо, на одном из чтений слышит новую прозу Пушкина и Киреевский. В ответ он и Боратынский обязуются друг другу написать по повести. К январю 1831 года текст Боратынского готов. «Перстень» — единственная законченная вещь в прозе. Пушкин откликается здесь провинциальным антуражем и приемом перевернутой ситуации, когда в силу случая или ошибки сюжет обостряется в неожиданном, комичном или трагическом, направлении. Но в повести Боратынского есть еще и узнаваемый адресат. Само название уже играет со знаковым в кругу «любомудров» образом. Это Веневитинов, его стихотворение «К моему перстню». Печальным пророчеством прозвучавшее уже после смерти поэта; к тому же с долгим «послевкусием» («Веневитинову — розу, / Ну а перстень — никому» — Мандельштам). Однако у героев Боратынского перстень — просто перстень. И наделен он свойствами магического талисмана ошибочно. Розыгрыш, издевка над главным героем. В которой звучит ирония автора над высокомерной ученостью «любомудров». Отгородившихся от реальности философскими «перстнями». В описании комнат помещика Опальского угадывается кабинет Одоевского, об интерьере которого Боратынский мог слышать. Те же скелеты, колбы, книги, пыль. Когда-то через книжную магию Опальский, и без того умом не твердый, хотел приворожить девицу Марию Петровну, жившую в том же околотке, где стоял его полк. Но провинциальное общество и сама девица жестоко посмеялись над новым Дон Кихотом. Ему, как и рыцарю, подыграли. И он поверил, и повиновался силе перстня, которую сам же и выдумал. И прожил жизнь в химерах — одинокий и никому, кроме Санчо Панса, не нужный. Даже проза, которую пишет Опальский, напоминает «перевод какой-нибудь из этих модных повестей, в которых чепуху выдают за гениальное своенравие». Чрезмерная романтизация учености и воображения приводит к личностному краху. Но финал снова переворачивает ситуацию. Не так уж бессмысленна страсть к высшему знанию, говорит Боратынский, раз соискатель ее способен, пусть и невольно, устроить к лучшему реальную жизнь обычных людей по соседству. Есть и в безумии положительность, если человек сохраняет целым нравственное ядро личности. Таков Дон Кихот, таков Опальский. 

Киреевский пишет в другом духе. Его повесть называется «Опал». Она исполнена в духе восточной сказки-притчи о непобедимом царе-воине. Ничто не способно завладеть душой сирийского царя, кроме кровавого стяжательства. В нем он неумолим и беспощаден. Остановить его на кровавом пути может лишь откровение. Которое насылается на царя через заколдованный опаловый перстень (снова перстень). Чем дальше царь удаляется в мечты, тем отчетливее слышна ему музыка. Видимо, та самая, что прежде всех вещей. В этой музыке он, можно сказать, постигает автономное бытие духа. Явленное Киреевским в стиле описаний из «Душеньки» Богдановича. Те же воздушные замки, мыльные «вавилоны» башен; облака, туманы, пена. И конечно, юная дева. Сперва кажется даже странным, что Гершензон отказывал Ивану Васильевичу в воображении. Но есть воображение и воображение. Рациональное, «шахматное» сознание Киреевского любой воображаемый образ развивает до логического завершения. У Боратынского в «Перстне» есть баланс реального и мечтательного. Хоть и худой, но компромисс. А Киреевский уводит своего героя в автономное бытие полностью. Только цельное, не расколотое на логику и веру, чувство и разум сознание способно воспринимать истину, считает он. Такова его философия. Поэтому сирийский царь меняет все, что имел, на музыку. Этот дух сектантства, одержимости и вообще присущ Киреевскому — и человеку, и мыслителю, особенно в будущем. Но его философия духовной цельности как условия для восприятия истины хоть и замечательна, однако на втором шаге попадает в ловушку. Ибо если есть почва, нужно семя, и, если его нет, надо его придумать. Во многом так и возникает славянофильство. Киреевский увлечен настолько, что задумывает написать роман. А Боратынский под влиянием шеллингианских бесед теоретизирует: «Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь системы. Одни — спиритуалисты, другие — материалисты. Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем, и другим образом». И далее: «Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете. Вот тебе вкратце и на франмасонском языке мои размышления». «Франмасонский» в данном случае — язык философский, шеллингианский. Видно, что Боратынский с иронией относится к собственному усилию теоретизировать в духе немецкой философии. Между тем его сочинения представляют схожий сплав. Мысль Боратынского часто выражается в приметах обыденности, а обыденность, бывает, возвышается до обобщения. В его стихах всегда как бы два уровня: бытовой и символический, и оба свободно то просвечивают, то тушуются один в другом, не слишком доминируя или умаляясь. Точно так образ умершего отца просвечивает в образах парка в стихотворении «Запустение». И возможно подобное схождение лишь при душевной цельности автора. При наличии почвы, на которой это схождение происходит. Стремительное сближение Боратынского с Киреевским случилось именно поэтому. Оба они угадывали друг в друге натуру автономную, цельную, не расколотую. Было в каждом из них некое непоколебимое нравственное ядро, платформа. Боратынский называет эту основу «сердцем». «Береги в себе этот огонь душевный, эту способность привязанности, чистый, богатый источник всего прекрасного, всякой поэзии и самого глубокомыслия. — Пишет он Киреевскому. — Люди, которых охлаждает суетный опыт, показывают не проницательность, а сердечное бессилие». И далее: «Вынесть сердце свое свежим из опытов жизни, не позволить ему смутиться ими, вот на что мы должны обратить все наши нравственные способности». 

Итак, «свежее сердце». Почва для принятия истины. Но для Киреевского такой истиной станет отвлеченная идея славянофильства. Рациональное сознание Ивана Васильевича поместит ее в сердце, ведь почва не может долго стоять под паром. Иначе она запустевает, заболевает, сохнет. А автономный дух Боратынского заключится, как в капсуле, в строфах, и будет доставлен сквозь время к нам, читателям. И называться его истина будет — Поэзия.

* * *

Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.