Нидерландский писатель Сэйс Нотебоом много раз бывал в Венеции, и всякий раз город на воде поражал и очаровывал его, так что в конце концов он решил поделиться своими впечатлениями с читателями. Предлагаем ознакомиться с фрагментом его книги «Венеция», в котором автор посещает православный участок кладбища на острове Сан-Микеле.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Сэйс Нотебоом. Венеция: Лев, город и вода. М.: Текст, 2022. Перевод с нидерландского Н. Федоровой Фотографии Симоны Сассен. Содержание

Четверть часа, полчаса, час — бронзовые голоса времени, которых в других городах более не услышишь, здесь же они настигают тебя в переулках и на мостах, словно само время следует за тобой, чтобы сообщить, какая его часть (в нидерландском «время» мужского рода, интересно, отчего так вышло?) миновала. Ты блуждаешь в лабиринте, ищешь церковь Санта-Мария-деи-Мираколи, которую Эзра Паунд именовал «jewel box»*Шкатулка с драгоценностями (англ.), знаешь, что она где-то рядом, название переулка, где ты стоишь, на весьма подробной карте не указано, бьет колокол, но ты понятия не имеешь, на той ли церкви, какую ты ищешь, потом бьет другой, третий, и говорит он уже не о времени, возвещает о смерти, мрачными, тяжелыми ударами, или о венчании, или о торжественной мессе, а потом колокола бьют наперебой, будто соревнуясь друг с другом. В двенадцать дня звонят «Ангел Господень», латинский текст я помню со школьных лет: «Angelus Domini nuntiavit Mariae — ангел Господень благовествовал Марии», и одновременно перед глазами встает множество «Благовещений» в Академии, в Ка’-д’Оро, сиречь Золотом доме, в церквах, «Благовещения» Лоренцо Венециано и Беллини, византийские и готические, снова и снова крылатый вестник и Дева, ты видишь их так часто, что уже не удивляешься мужчине с крыльями, как не удивляешься и другим сказочным фигурам, коронованным львам, единорогам, летящим по воздуху людям, грифонам, драконам — они просто-напросто здесь живут. Это ты забрел на территорию грезы, сказки, легенды и, если хватит ума, позволишь себе там плутать. Ты что-то ищешь, дворец, дом поэта, но не находишь дорогу, сворачиваешь в переулок, который заканчивается стеной или утыкается в берег без моста, и вдруг осознаешь, что в этом все дело, ведь именно так ты видишь то, чего иначе никогда бы не увидел. Останавливаешься — и слышишь шаги, забытые звуки из времен без автомобилей, что непрерывно раздавались здесь на протяжении долгих столетий. Шаркающие, стремительные, торопливые, неспешные, ленивые шаги, оркестр инструментов из кожи, резины, дерева, сандалии, высокие каблуки, сапоги, теннисные туфли, но ритм во всем и всегда человеческий, в светлые часы его громкость нарастает, а когда темнеет, мало-помалу убывает, пока не становятся внятны лишь солисты, под конец вообще одинокая ария собственных твоих шагов, отдающихся в темном узком переулке, на мраморных ступеньках, а дальше одна только тишина, пока город напоследок не сообщает, что и в сказках наступает полночь.

Из моих высоких окон я слышу во всеобъемлющей тишине Марангону, большой колокол Кампанилы, он еще раз подает голос, печальные, тяжелые, властные удары. Город на воде затворяют, конец всем рассказам, идите спать. Более ни движения на оцепенелой воде внизу, ни голоса, ни шагов. Дож спит, Тинторетто спит, Монтеверди спит, Рильке спит, Гёте спит, львы, драконы, василиски, статуи святых и героев — все они спят, пока не приплывут первые лодки с рыбой и свежей зеленью и вновь не начнется симфония сотен тысяч шагов.

Цинковый свет, художник пока не знает, что ему делать с этим днем, оставить так, добавить меди, подернутой зеленью, сгустить серый или просто залить все светом. Погода летучих мышей — когда начинается дождь, все раскрывают зонтики, превращаясь в летучих мышей. Пять минут спустя опять светит солнце, по Рива-дельи-Скьявони гуляет ветер, вода взбудоражена, как нервная актриса, я чую у своих ног запах моря, потому что сижу на деревянной лесенке, которая спускается прямо в воду. «Здесь жил Петрарка» — написано у меня за спиной, «l’illustre messer Francesco Petrarca essendogli compagno nell’incantevole soggiorno l’amico Giovanni Boccaccio»*Достославный мессер Франческо Петрарка был здесь в обворожительном обществе своего друга Джованни Боккаччо (ит.), и теперь я хочу увидеть то, чтó, стоя здесь, возле дома, видели они, эти два господина со вдумчивым взором. Мыс в самом конце sestiere*Район (ит.) Дорсодуро, где ныне два атланта несут на плечах золотой шар на куполе Таможни, но ее тогда еще не было. Раньше это место называлось Punta del sale*Соляной мыс (ит.), из-за множества соляных складов на набережной Дзаттере. А прямо напротив, на островке, где сейчас расположена неоклассическая громада Сан-Джорджо-Маджоре, находилось бенедиктинское аббатство, которое теперь, когда подле меня стоят Петрарка и Боккаччо, загадочным образом исчезает. Как мне объяснить им это, Палладио? Ностальгией по строгим линиям дохристианского Рима, что воздвигла эти огромные победные храмы на месте их невысокого, вероятно прероманского, скорей всего кирпичного аббатства 982 года, подобно тому как эта же языческая ностальгия уже воздвигла и горделивого Реденторе в нескольких сотнях метров дальше на Джудекке, и Санта-Мария-делле-Салюте за Таможней у Большого канала? Эти два господина узнáют лишь Сан-Марко, по меньшей мере по его силуэту, остальное будет видéнием, чем-то таким, что загадочным образом выглядит одновременно как воображаемое минувшее и как немыслимое грядущее. Но это уже грезы анахронизма, и на сей раз грезы запретные, ведь, пока вот так сижу в задумчивости, я вижу, как мимо скользит полицейский катерок, поворачивает, возвращается, маневрирует, как умеют только венецианцы, рожденные на воде. Карабинер высовывает голову наружу и говорит, что тут сидеть нельзя: на своей кокосовой циновке я нахожусь на четыре метра дальше от берега, чем положено, это zona militare*Военная зона (ит.). Я покорно встаю, не объяснишь ведь, что я разговариваю с Петраркой и Боккаччо, а с морской властью Светлейшей шутить негоже, спроси кого угодно на всех побережьях этого моря!

Ludovico Lovisetto / Unsplash
 

Это происходит неотвратимо. С утра до вечера ты бродил по Академии, осмотрел квадратный километр живописного холста, сейчас четвертый, шестой или восьмой день, и у тебя такое ощущение, будто ты плыл против могучего потока богов, царей, пророков, мучеников, монахов, дев, чудовищ, будто все время странствовал с Овидием, Гесиодом, Ветхим и Новым Заветом, будто жития святых, христианская и языческая иконография следуют за тобой, будто колесо Екатерины, стрелы Себастьяна, крылатые сандалии Гермеса, шлем Марса и все львы — каменные, золотые, порфировые, мраморные, из слоновой кости — предназначались именно для тебя. Фрески, гобелены, надгробные памятники — все насыщено значением, указывает на подлинные или вымышленные события; полчища морских божеств, путти, папы, султаны, кондотьеры, адмиралы — все они требуют твоего внимания. Стремительно летят по плафонам, глядят на тебя живописными, вытканными, нарисованными, изваянными глазами. Порой ты по нескольку раз на дню видишь одних и тех же святых, в готическом, византийском, барочном или классическом облике, ведь мифы могущественны и герои приспосабливаются, Возрождение или рококо, не все ли равно, лишь бы ты смотрел, лишь бы их сущность сохранялась. Когда-то они были призваны выразить могущество своих владык, в те времена, когда всякий знал, чтó они знаменуют — Добродетель, Смерть или Утреннюю Зарю, Войну, Откровение, Свободу, они играли в аллегориях назначенную им роль, чтили память святых и Отцов Церкви, военачальников и банкиров, теперь мимо проходят другие армии, армии туристов, которые уже не понимают их образный язык, уже не ведают, что они означают или означали, осталась лишь их красота, гений создавшего их мастера, и так они и стоят, племя каменных гостей, помахивающее руками с фасадов церквей, выступающее из trompe-l’oeils*Обманчивая видимость (фр.) — натуралистическое изображение предметов, создающих иллюзию реальных. дворцов, детища Тьеполо и Фумиани, летящие в воздушном пространстве, и снова обезглавливают святого Юлиана, снова Мадонна качает свое дитя, снова Персей сражается с Медузой, а Александр беседует с Диогеном. Путешественник отступает перед этой силой, ему ничего больше не хочется, только сидеть на каменной скамье на берегу, смотреть, как утка-чернеть выискивает добычу в мутной зеленоватой воде, смотреть на движение самой воды и щипать себя за плечи, чтобы удостовериться, что он сам не изваян из камня и не изображен на холсте. Может быть, думает он, в Венеции больше Мадонн, чем живых женщин? Кто-нибудь знает, сколько их на самом деле — живописных, изваянных, вырезанных из слоновой кости, отлитых в серебре венецианцев? Только представить себе, думает он, но лишь потому, что очень устал, а вдруг все они когда-нибудь взбунтуются, покинут свои рамы, ниши, predellе*Ступени (ит.), постаменты, гобелены, фронтоны, выгонят японцев, американцев, немцев из гондол, займут рестораны и, вооруженные мечами и щитами, в пурпурных мантиях и коронах, с трезубцами и крыльями наконец-то потребуют платы за десять веков верной службы?

День мелочей. Наперекор холоду и ветру сидеть на баке вапоретто, под хлещущим дождем, перепрыгивать со сходней на палубу и с палубы на сходни, желая день за днем переправляться вот так, на вапоретто, чтобы вокруг всегда была подвижная водная стихия, обетование путешествий. Давным-давно, в 1177 году, могущественные венецианцы принудили Барбароссу здесь, во дворе собора Сан-Марко, поцеловать туфлю папы Александра III, а затем на площади помочь Его святейшеству подняться в седло папского мула. В благодарность папа даровал дожу перстень, которым тот каждый год в день Вознесения сочетался браком с морем: «Обручаюсь с тобою, море, в знак истинного и вечного господства». Впоследствии море не раз обманывало своего нередко нового, но всегда того же супруга, и только в одном оно хранило верность: до сих пор каждое утро на каменных столах рыбного рынка серебрятся сокровища, orata и spigola, capone и sostiola, то бишь дорада, зубатка, макрель и иная рыба, названий которой на моем родном языке я не ведаю, и пестрят прочие краски — сепия каракатицы, перепачканной собственными чернилами, будто неловкий писарь, багрянец еще живого, извивающегося anguilla*Угорь (ит.), сплошь в крови от ножевых насечек, краб, который восемью своими ножками упорно цепляется за жизнь, живые камешки мидий, устриц, сердцевидок — в Средние века их бы узнал каждый, как узнал бы и Пескерию, Рыбный рынок, уже более тысячи лет располагающийся на Большом канале у моста Риальто, рядом со старейшей венецианской церковью Сан-Джакометто. Под не в меру большими часами с одной стрелкой и двадцатью четырьмя огромными римскими цифрами я прошел внутрь, миновал пять стройных колонн с коринфскими капителями, которые аж с 900 года глядят на рыбу и зелень. Если я правильно понял свои путеводители, все здесь переделано-перестроено, однако мне сейчас недосуг вдаваться в историю искусств. Старый священник в зеленом облачении благословляет прихожан и намеревается еще что-то сказать. Церковь полна людей и похожа на гостиную, где все в пальто. Они тут среди своих, знакомы друг с другом, и кажется, будто им известно, что в этом месте молятся уже полторы тысячи лет, будто они лично стояли у смертного одра римских богов и слышали за стеной и своеобычный ропот Реформации, и шум Французской революции, и лязг железного занавеса, и крики из Дворца спорта. А здесь тем временем ничего не изменилось. Тот, кто позднее обнимал в Турине извозчичью лошадь, вроде как доказал, что Бог умер, но эти люди до сих пор обращались к Нему теми же словами, какими обращались всегда, вот и теперь старик прошаркал к алтарю святого Антония, поднял вверх реликвию святого, стеклянный сосуд не то с косточкой, не то с клочком власяницы, я не разглядел. Священник вопрошает, поможет ли великий пустынник нам в нашей debolezza. После я на всякий случай отыскиваю это слово в словаре, и оказывается, что оно означает «слабость», ничего не скажешь, вполне подходящий перифраз. По окончании мужчины еще некоторое время беседуют под шестью лампадами, где за красными стеклами теплятся масляные огоньки. Священник удаляется, накинув поверх облачения тоненький пластиковый дождевик, все обмениваются рукопожатиями. Я бросаю взгляд на исповедальню. Она завешена грязной лиловой шторкой, исповедующийся не имеет возможности спрятаться, человек, шепчущий здесь о своих грехах, с тем же успехом мог бы кричать. Стены еще нашептывают рассказы о гильдии разливателей масла (travasadori d’olio), об изготовителях решет для зерна и о грузчиках, о доже, который на протяжении веков каждый четверг перед Пасхой приходил почтить святого, но в Скуола-ди-Сан-Джорджо-дельи-Скьявони у меня свидание с величайшим из всех венецианских живописцев — с Витторе Карпаччо. В Академии у него отдельный зал, где попадаешь в плен его вселенной, когда на всех четырех стенах он рассказывает легенду о святой Урсуле, цикл картин, достойный целой книги. Здесь, в Скуола, великолепие не меньше, но сегодня я вернулся в это маленькое уютное помещение, чтобы увидеть лишь одну картину, образ величайшего святого среди писателей и величайшего писателя среди святых — Августина Гиппонского. Быть может, оттого, что на этой картине изображена комната писателя, куда мне тотчас хочется попасть. Ладно, на митру на алтаре, посох, образ Христа с крестом и хоругвь я не притязаю, но превосходный свет, раскрытые книги, партитура, раковина, как будто бы Cypraea tigris*Тигровая ципрея (лат.), богатые переплеты папок у левой стены, в которых, верно, находятся рукописи, пюпитр для книг, интригующее письмо, лежащее прямо на полу, маленькая мохнатая собачка, выставившая передние лапки вперед, поднявшая вверх нос и черные блестящие глазки, — тому, кто не сумеет писать тут, лучше вообще не пытаться. Сам святой запечатлен в мгновение наивысшей тайны, в миг вдохновения. Он держит перо в воздухе, свет потоком льется в комнату, он слышит, как формируются слова, и уже почти что знает, как их напишет, секундой позже, когда Карпаччо уйдет, он окунет перо в чернила каракатицы и напишет фразу, которая хранится теперь во всех библиотеках мира в одной из его книг.

Annie Spratt / Unsplash
 

Конец. Последний день, который в другом году вновь станет первым, ведь от Венеции до Венеции многое наверняка забудется. Я навещаю усопших. У Фондаменте-Нуове сажусь на вапоретто, идущий на остров мертвых, Сан-Микеле, а затем дальше, на Мурано. В прекрасной повести Алехо Карпентьера «Концерт барокко» («Concierto barroco») есть сцена, когда Гендель и Вивальди, рыжеволосый венецианский священник, после разгульной карнавальной ночи, полной музыки и вина, небольшой компанией отправляются завтракать на остров мертвых. Пьют и жуют, «а венецианец, пережевывая изрядный кусок кабаньей головы, маринованной в уксусе с зеленью и красным перцем, прошелся вокруг, но внезапно замер перед соседней могилой и стал разглядывать плиту, на которой красовалось имя, звучавшее в этих краях непривычно.

— Игорь Стравинский, — прочел он по складам.

— Да, правда, — сказал саксонец, тоже с трудом прочитав имя. — Он захотел покоиться на этом кладбище.

— Хороший музыкант, — сказал Антонио. — Но многое в его сочинениях устарело. Он вдохновлялся извечными темами: Аполлон, Орфей, Персефона — до каких же пор?

— Я знаю его „Oedipus Rex“*«Царь Эдип» (лат.), — сказал саксонец, — кое-кто утверждает, что в финале первого акта — Gloria, gloria, gloria, Oedipus uxor!*«Слава, слава, слава Эдиповой жене!» (лат.) — музыка напоминает мою.

— Но... как только могла прийти ему в голову странная мысль написать светскую ораторию на латинский текст? — сказал Антонио.

— Исполняют также его „Canticum Sacrum“*Священное песнопение (лат.) в соборе Святого Марка, — сказал Георг Фридрих, — там можно услыхать мелодические ходы в средневековом стиле, от которых мы давным-давно отказались.

— Дело в том, что так называемые передовые мастера слишком уж стараются изучать творчество музыкантов прошлого — и даже стремятся порой обновить их стиль. Тут мы более современны. На кой мне знать опусы и концерты столетней давности. Я пишу свое, по собственному знанию и разумению, и только.

— Согласен с тобой, — сказал саксонец, — но не следует забывать, что...

— Хватит вам чушь молоть, — сказал Филомено, отхлебнув первый глоток из вновь откупоренной бутылки.

И все четверо опять запустили руки в корзины, привезенные из приюта Скорбящей Богоматери, — корзины, которым, подобно мифологическому рогу изобилия, не суждено было иссякнуть. Но когда пришло время айвового мармелада и бисквитов, последние утренние тучки рассеялись и лучи солнца упали прямо на каменные плиты, вспыхивая белыми отблесками под темной зеленью кипарисов. И в ярком свете словно выросли буквы русского имени, которое было им так близко»*Перевод с испанского Р. Линцер..

До кладбища я добираюсь перед самым закрытием. Иду к привратнику, получаю карту смерти с местоположением могил Стравинского, Дягилева, Эзры Паунда и недавно вписанным Иосифом Бродским. Нехорошо — все спят, а я чуть ли не спешу. Путь лежит мимо детских гробниц, мраморных построек для душ, проживших один-единственный день, мимо портретов мальчиков, в глазах у которых как бы видишь незримый футбольный мяч, мимо разделительной линии меж Militari del Mare и de la Terra*Военными моряками и сухопутными солдатами (ит.), словно там, где они сейчас, эти различия еще имеют значение, и вот я на евангелическом участке, срезанные колонны, замшелые пирамиды, грамматика смерти XIX века, пальмы, кипарисы, могилы в большинстве тоже успели умереть, надписи не прочтешь, датчане, немцы, консулы, знать, и среди всего этого две плиты — надгробия Ольги Радж и Эзры Паунда, в сердцевидном обрамлении невысоких растений, а чуть дальше — земляной холмик почти песочного цвета с несколькими букетами увядших, мертвых цветов и тонким простым крестом из белого дерева с камешками на перекладине, Иосиф Бродский. За стеной, на Reparto Greco*Православный участок (ит.), среди русских царевичей и греческих поэтов — Игорь и Вера Стравинские. Гендель и Вивальди уже ушли, но оставили цветы, на каждой из могил розовая роза и голубой ирис, крест-накрест. Сколько же лет минуло с тех пор, как я спросил в Нью-Йорке у Веры Стравинской, не уставал ли Стравинский в конце жизни, когда ему было уже за восемьдесят, от постоянных поездок в Венецию, а в ответ она с прелестным русским акцентом воскликнула: «Ах, you don’t understand! Stravinsky, he lovved the flyink!»*Вы не понимаете, Стравинский обожал летать! (англ.)

Механический голос из царства мертвых разносится над островом, герольд, многоязыкий, как папа римский. На немецком, английском, русском, японском нас просят оставить усопших в покое, ворота закрываются. «Ходу, ragazzi*Ребята (ит.), ходу!» — кричат могильщики, чьи тренированные уши уже услыхали вапоретто, и мы все что есть духу бежим к пристани, будто за нами гонится сама костлявая. Когда мы уже на открытой воде, я вижу с одной стороны Мурано, с другой — Венецию. Оранжевые огни, размечающие фарватер, уже зажжены, призраками плывут по темной воде два острова, большой и маленький, а потом за черной тучей вдруг медью вспыхивает закат, на долю секунды заливающий город передо мною апокалиптическим пламенем, будто греза там, внизу, продолжалась достаточно долго.