Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Морис Бланшо: Голос, пришедший извне. М.: Новое литературное обозрение, 2023. Cост. и пер. с французского В. Лапицкого. Содержание
Человек в опасности
Не мешало бы спросить себя, почему слово «безумие» сохранило — даже у Фуко — заметную вопрошающую силу. По меньшей мере дважды упрекает себя Фуко в том, что поддался искушению идеей, будто безумие обладает некоей глубиной, будто оно составляет внеположный истории фундаментальный опыт, свидетелями, жертвами или героями которого были и еще способны быть поэты (и художники). Если это и была ошибка, она Фуко благоприятствовала, поскольку благодаря ей (и Ницше) он осознал отсутствие у себя особого вкуса к понятию глубины, дабы преследовать потом в дискурсах скрытые смыслы, интригующие секреты, иначе говоря — второе и третье дно смысла, которые действительно не изучить до конца, не развенчав сам смысл, как в словах — означаемое, да и означающее тоже.
Здесь я хочу сказать, что Фуко, однажды по случаю объявивший себя «счастливым оптимистом», был человеком в опасности и, не выставляя этого напоказ, обладал обостренным чувством угроз, которым мы подвержены, и пытался выяснить, какие из них особенно опасны, а с какими можно и подождать. Отсюда важность, которую имело для него понятие стратегии, и отсюда же тот факт, что ему случалось играть с мыслью, будто он мог бы, распорядись так случай, стать государственным деятелем (политическим советником) с тем же успехом, что и писателем — этот термин он всегда отвергал с большей или меньшей резкостью и искренностью, — или чистым философом, или неквалифицированным рабочим, то есть неведомо кем или чем.
В любом случае человек в действии, одинокий, скрытный, который по этой причине остерегается обаяния внутреннего, отвергает ловушки субъективности, разыскивает, где и как возможен поверхностный дискурс, бросающий отблески, но не миражи; не чуждый, как о нем думали, поиску истины, но демонстрирующий (вслед за многими другими) опасности этого поиска, а также его двусмысленные отношения с различными механизмами власти.
Прощай, структурализм
У Фуко есть по меньшей мере две книги: одна — с виду эзотерическая, другая — блестящая, простая, увлекательная, обе по виду программные, в которых он, кажется, расчищает дорогу надеждам на некое новое знание, но являются они на самом деле скорее завещанием, ибо заключенные в них обещания он так и не выполнит: не из-за небрежения или бессилия, а из-за того, что нет им, быть может, другого свершения помимо самого обещания и что, формулируя их, Фуко исчерпывает весь собственный к ним интерес, — так он в общем и сводит свои счеты, отворачиваясь тут же к другим горизонтам, но не изменяя, однако, своим требованиям, а лишь скрывая их под показным пренебрежением. Пишущий очень щедро, Фуко является существом молчаливым; более того, он упорно хранит молчание в ответ на требования вопрошателей — как доброжелательных, так и недоброжелательных, — чтобы он объяснился (хотя бывают и исключения).
«Археология знания» и «Порядок дискурса» отмечают период — конец периода, — когда Фуко, сам будучи писателем, взялся выявить почти чистые дискурсивные практики — в том смысле, что они отсылают только к самим себе, к правилам своего собственного образования, к точке привязки, пусть без источника, к своему возникновению, пусть без автора, к расшифровкам, которые не вскрывают ничего сокрытого. Свидетели, которые не сознаются, поскольку сказать им, кроме того, что было сказано, нечего. Письмена, восстающие против всякого комментария (о, этот ужас Фуко перед комментарием!). Области автономные, но ни действительно независимые, ни незыблемые, поскольку они беспрестанно трансформируются, словно сразу и единичные, и множественные атомы, если можно допустить, что имеется множественность, не соотносящаяся ни с каким единством.
Но, могут возразить, во всем этом приключении, где немалую роль играет лингвистика, Фуко — не отказываясь от собственных намерений — только и делает, что продолжает начинания почти что усопшего структурализма. Не мешало бы разобраться (но я не подхожу для подобных разысканий, ибо, насколько мне помнится, ни разу до сих пор не произносил — ни для того чтобы его поддержать, ни для того чтобы развенчать, — имени этой эфемерной дисциплины, несмотря на дружбу, которую поддерживал с несколькими ее столпами), почему Фуко, всегда так владевший своими страстями, буквально впадал в ярость, когда его пытались погрузить на сей, ведомый прославленными капитанами, корабль. Причины этому многообразны. Самая, если можно так выразиться, простая — в том, что он вновь распознал в структурализме затхлый запашок трансцендентализма, ибо что такое эти формальные законы, которые якобы управляют всей наукой, оставаясь при этом чуждыми превратностям истории, от которых зависит, однако, их появление и исчезновение? Очень и очень нечистая смесь исторических и формальных априори. Вспомним фразу-мстительницу из «Археологии знания», она того стоит. «Трудно отыскать что-либо более заманчивое, но также и более неточное, чем представление об этом историческом априори как априори формальном, снабженном к тому же некой историей, — как о величественной фигуре, неподвижной и пустой, которая будто бы возникает в один прекрасный день из времени, навлекает на человеческую мысль тиранию, уклониться от которой никому не под силу, а затем вдруг исчезает, хотя ни одно событие этого исчезновения не предвещало: этакое синкопированное трансцендентальное, игра мигающих форм. Формальное и историческое априори не относятся ни к одному и тому же уровню, ни к одному и тому же складу: если они и пересекаются, то только потому, что лежат в разных плоскостях». Стоит еще припомнить и финальный диалог той же книги, где два Мишеля сходятся лицом к лицу в смертельном поединке, и неизвестно, кого из них ждет гибельный удар: «На всем протяжении книги, — говорит один, — вы пытались то лучше, то хуже отделаться от „структурализма“...» Весьма важен ответ другого: «Я не отрицал историю (в то время как одной из существенных черт структурализма представляется ее игнорирование), я временно отказался от общей и пустой категории изменения, чтобы выявить трансформации разных уровней, я отказываюсь от однородной модели темпорализации».
К чему этот столь острый и, быть может, столь бесполезный (для тех, по крайней мере, кто не видит его ставок) спор? Дело в том, что архивариус, которым хочет быть Фуко, и структуралист, которым он быть не хочет, согласны (на короткое время) работать — по крайней мере, по виду — ради одного языка (или дискурса), из которого философы, лингвисты, антропологи, литературные критики пытаются извлечь формальные (стало быть, а-исторические) законы, в тоже самое время позволяя ему стать воплощением того порочного трансцендентализма, о котором в двух донельзя простых фразах напоминает нам Хайдеггер: язык не может иметь основания, ибо основание — это он сам.
Требование прерывности
Фуко, занимаясь дискурсом, не отбрасывает историю, но выделяет в ней перерывы, замирания, ни в коей мере не универсальные, а всегда локальные, не предполагающие, что внизу, под ними, упорствует некий великий безмолвный рассказ, беспрерывный, бесконечный, беспредельный ропот, который подлежит подавлению (или вытеснению); упорствует, словно таинственное несказанное или немыслимое, не только ожидающее своего реванша, но и смутно будоражащее мысль, навеки придавая ей сомнительность. Иначе говоря, Фуко, которого никогда не вдохновлял психоанализ, еще меньше готов принимать во внимание этакое коллективное бессознательное, фундамент всякого дискурса и всякой истории, нечто вроде «додискурсивного провидения», чьи суверенные инстанции — может быть, созидательные, может быть, разрушительные — нам только и остается, что трансформировать в личные значения.
Как бы то ни было, Фуко, пытаясь отбросить интерпретацию («скрытый смысл»), оригинальность (выявление единственного начала, хайдеггеровского Ursprung’а) и, наконец, то, что сам он называет «суверенностью означающего» (империализм фонемы, звука, тона или даже ритма), тем не менее продолжает работать над дискурсом, чтобы изолировать в нем форму, которой он даст малопочтенное имя высказывание: для этого термина явно легче указать, что он исключает, чем то, что он утверждает (высказывает) в своей чуть ли не героической тавтологии. Прочтите и перечтите «Археологию знания» (опасное само по себе название, поскольку оно взывает к тому, от чего надо отвернуться, к архе-логосу, или пра-слову), и вы с удивлением обнаружите формулы негативной теологии; Фуко прикладывает здесь весь свой талант, чтобы описать возвышенными фразами отвергаемое: «это не ..., это и не ... и уж тем более, это не ...», и ему уже почти нечего сказать, дабы придать значение как раз тому, что опровергает саму идею «значения», — высказыванию, которое редкостно, особенно, единственное требование которого — быть описанным или только лишь переписанным в соответствии исключительно с внешними условиями своей возможности (наружное, внеположное), предоставляя тем самым место случайным сериям, образующим время от времени событие.
Сколь далеки мы от изобилия фраз обычного дискурса, фраз, непрестанно порождающихся совместно, скопом, который противоречие не только не останавливает, но, напротив, провоцирует вплоть до головокружительного запределья. Естественно, загадочное высказывание в самой своей редкостности, происходящей отчасти от того, что оно может быть лишь позитивным, без cogito, к которому оно бы препровождало, без уникального автора, который бы его удостоверял, свободное от любого контекста, который помог бы его расположить в той или иной совокупности (откуда оно и извлекало бы свой смысл или различные смыслы), уже само по себе множественно или, более точно, представляет собой не составляющую единства множественность: оно серийно, ибо его способ группировки — это серия, способ, чьей сущностью или свойством является способность повторяться (то есть, по Сартру, отношение, наиболее очищенное от значения), составляя с другими сериями переплетение или беспорядок единичностей, каковые подчас, когда они обездвиживаются, образуют картину, а подчас в своих следующих одно за другим соотношениях одновременности записываются в виде сразу и случайных, и необходимых фрагментов — наподобие, по всей видимости, извращенных поползновений (слова Томаса Манна) серийной музыки.
В «Порядке дискурса», инаугурационной речи, произнесенной в Коллеж де Франс (как правило, в подобных случаях говорят о том, что будет излагаться в дальнейших лекциях, но выполнять обещанное необходимым не считается, поскольку сказанное уже высказано и развитию не поддается), Фуко перечисляет более ясно и, быть может, менее строго (надо бы разобраться, обязана ли эта утрата строгости только требованиям программной речи или же и началу утраты интереса к археологии) понятия, которые должны послужить новому анализу. Представляя эти понятия — событие, серию, регулярность, условие возможности, — Фуко пользуется ими, чтобы почленно противопоставить их принципам, доминировавшим, согласно ему, в традиционной истории идей, — противопоставить событие сотворению, серию единству, регулярность оригинальности и условие возможности значению — подземному сокровищу сокрытых значений. Все это вполне ясно. Но не выбирает ли тут себе Фуко уже отживших свое противников? И сами его принципы, не сложнее ли они, чем его официальная речь с ее броскими формулами позволяет подумать? Например, кажется несомненным, что Фуко, следуя в этом известной концепции литературного производства, чисто и без затей избавляется от понятия субъекта; нет больше никакого произведения, нет автора, нет никакого творческого единства. Но все не так просто. Субъект не исчезает: его слишком определенное единство — вот что вызывает сомнение, поскольку привлекает интерес и возбуждает поиски исчезновение (то есть та новая манера быть, каковой является исчезновение) или рассеивание, не уничтожающее субъект, но преподносящее нам его разве что в виде множественности позиций и прерывности функций (здесь обнаруживается система прерывностей, которая, справедливо или нет, на протяжении некоторого времени казалась свойственной серийной музыке).
Знание, власть, истина?
Подобным же образом, когда Фуко с готовностью приписывают чуть ли не нигилистическую неприязнь по отношению к так называемой воле к истине (или воле к серьезному знанию), а также продиктованный подозрением отказ от идеи разума (имеющего универсальную значимость), я полагаю, что имеет место недооценка всей сложности его озабоченности. Воля к истине? Да, конечно, но какова ее цена? Каковы ее маски? Какие политические требования скрываются под этими в высшей степени почтенными изысканиями? И вопросы эти напрашиваются тем более, что Фуко — менее дьявольским инстинктом, нежели через судьбу нашего времени (а это также и его собственная судьба), — чувствует, что осужден на исключительное внимание к одним только сомнительным наукам, к наукам, которые он не любит, подозрительным даже уже своим экстравагантным именем «гуманитарных наук» (именно о гуманитарных, сиречь человеческих, науках и думает он, когда с чем-то вроде игривого злорадства провозглашает скорое или вероятное исчезновение человека — такого интересного для нас, между тем как мы своим любопытством, которое сводит его к простому объекту расследования, статистики, даже замеров, превращаем его, ныне и присно, в явление посмертное). Истина стоит дорого. Нет нужды вспоминать Ницше, чтобы в этом увериться. Так, начиная с «Археологии знания», где мы, как нам кажется, наслаждаемся иллюзией автономии дискурса (иллюзией, которой, быть может, очарованы литература и искусство), у Фуко заявляют о себе как множественные отношения знания и власти, так и наша обязанность осознать политические последствия, к которым приводило в различные периоды античной истории желание отделить истинное от ложного. Знание, власть, истина? Рассудок, исключение, подавление? Нужно плохо знать Фуко, чтобы поверить, что он удовольствуется такими простыми понятиями или столь напрашивающимися связями. Если мы скажем, что истина сама по себе есть власть, то ничуть не продвинемся, ибо власть — термин, удобный для полемики, но почти непригодный, пока анализ не разберет царящую в нем мешанину. Что касается разума, ему нет нужды уступать место неразумию. Угрожает нам, притом что нам служит, скорее не разум, а различные формы рациональности, ускоренное накопление рациональных механизмов, логическое головокружение рационализаций, которые привычно задействованы как в уголовной системе, так и в системе больничной и даже школьной. И Фуко побуждает нас записать у себя в памяти достойное оракула изречение: «Рациональность гнусности — факт современной истории. Иррациональное же не приобрело тем не менее в ней неотъемлемых прав».
От подчинения к субъекту
Книга «Надзирать и наказывать», как хорошо известно, ознаменовала переход от изучения одних только дискурсивных практик к изучению маячащих за ними практик социальных. Так в работу и жизнь Фуко вошла политика. Его интересы, некоторым образом, остались прежними. От великого заточения до разнообразных форм невозможной тюрьмы — всего один шаг и уж во всяком случае никакого saltus’а. Но их сцепленность (подходящее словечко) уже не та. Заточение — археологический принцип медицинской науки (впрочем, Фуко никогда не потеряет из виду это несовершенное знание — он отыщет его даже у греков, — которое неотвязно его преследует и в конце концов отомстит ему, бросив бессильного на произвол судьбы). Уголовная система, переходящая от тайных пыток и показа казней к утонченной практике «образцовых тюрем», где одни могут получить университетский диплом, а другие — умиротвориться при помощи транквилизаторов, приводит нас к двусмысленным требованиям и извращенным ограничениям прогрессизма — при этом неизбежного и даже благотворного. Всякий, кому удалось дознаться, откуда он явился, может либо восхищаться тем, каков он, либо, вспоминая, как его калечило, преисполниться разочарования, которое его парализует, если только он, на манер Ницше, не прибегнет к генеалогическому юмору или к беззастенчивости критических игр.
Как научились бороться с чумой? Не только изоляцией зачумленных, но и строгой разметкой зараженного пространства, изобретением технологии упорядочения, которую в дальнейшем возьмет на вооружение городское управление, и, наконец, скрупулезными расследованиями, которые после исчезновения чумы возьмутся за борьбу с бродяжничеством (правом «сирых» на миграцию) вплоть до запрета на право исчезнуть, в котором нам отказано под тем или иным предлогом и сегодня. Если причиной чумы в Фивах послужил инцест Эдипа, вполне можно счесть, что генеалогически слава психоанализа является лишь дальним отголоском опустошительной напасти. Отсюда и знаменитые слова, якобы сказанные Фрейдом по прибытии в Америку, — уж не хотел ли он сказать ими, что изначально и нозологически чума и психоанализ были связаны и, исходя из этого, могли символически обмениваться? В любом случае Фуко попытался пойти еще дальше. Он распознал — или решил, что распознал, — исток «структурализма» в связанной с распространением чумы необходимости картографировать пространство (физическое и интеллектуальное), дабы четко, в соответствии со строгими правилами ограничивать районы, омраченные болезнью, — в этом требовании, которому на полях военных маневров и, позже, в школе или больнице учатся подчиняться, чтобы стать покорными и функционировать в качестве взаимозаменяемых единиц, человеческие тела: «В рамках дисциплины отдельные элементы взаимозаменяемы, поскольку каждый из них определяется местом, занимаемым им в серии, и промежутком, отделяющим его от других».
Строгая разметка, обязывающая тело дать себя обшарить, перекроить и при необходимости восстановить, найдет свое завершение в утопии Бентама, образцовом «Паноптиконе», демонстрирующем абсолютную власть тотальной видимости. (В точности как у Оруэлла.) Трагическое преимущество подобной видимости (схожей с той, на какую всюду, даже в могиле, Гюго обрекает своего Каина) состоит в том, что она делает бесполезным физическое насилие, которому иначе должно было бы подвергнуться тело. Но этим дело не ограничивается. Надзор — факт пребывания под надзором, — не просто осуществляемый недремлющими стражами, но и отождествляемый с положением человека, когда его хотят сделать сразу и благоразумным (соответствующим правилам), и продуктивным (следовательно, полезным), дает место всем формам наблюдения, расследования, экспериментирования, без которых не было бы никакой настоящей науки. И никакой власти? Это не так очевидно, ибо истоки суверенности темны и искать их следует по соседству скорее с тратой, чем с использованием, не говоря уж о еще более пагубных, ибо они увековечивают символизм крови, на который по-прежнему ссылается сегодняшний фашизм, организующих принципах.
Складывается впечатление, что, констатируя и разоблачая все это, Фуко некоторым образом чуть ли не предпочитает эпохи откровенно варварские, когда пытки не стремились утаить свою жестокость, когда преступления, посягая на целостность Суверенного, устанавливали столь необычные отношения между Высоким и Низким, что преступник, показательно искупая нарушение запретов, сохранял на себе отблеск деяний, поставивших его вне человечества. (Вспомним Жиля де Ре, обвиняемых из «Процесса» Кафки.) Недаром смертные казни не только становились поводом для всенародных празднеств, поскольку символизировали упразднение законов и обычаев (создавая исключительную ситуацию), но и побуждали иногда к восстаниям, подавая народу идею, что и у него есть право порвать, восстав, ограничения, налагаемые ненадолго ослабевшим королем. И вовсе не по доброте душевной скромнее стала обставляться доля осужденных, отнюдь не из кротости решено было не трогать тела виновных, нападая, чтобы их исправить или образумить, на «души и умы». Все то, что улучшает условия содержания в карцерах, не вызывает, конечно, протеста, но подвергает нас риску ошибиться в причинах, сделавших эти улучшения желательными или возможными. XVIII век, как кажется, поощряет наш вкус к новым свободам, и это прекрасно. Тем не менее фундамент этих свобод, их «подпочва» (как говорит Фуко) не меняется, поскольку его всегда обнаруживаешь в дисциплинарном обществе, где господствующая власть скрывается, безмерно приумножаясь. Мы все более и более подчиняемся. Из этого уже не грубого, а деликатного подчинения мы извлекаем прославленное следствие, оказываясь подданными, свободными субъектами, способными трансформировать в знание самые разные проявления лживой власти — трансформировать в той мере, в какой нам нужно забыть о ее трансцендентности, подменяя закон божественного происхождения разнообразными правилами и разумными процедурами, которые, когда мы от них устаем, кажутся нам плодами особого рода бюрократии — конечно, человеческой, но чудовищной (не забудем, что Кафка, гениально, кажется, описавший самые жестокие формы бюрократии, перед нею же и склоняется, прозревая в ней чужеродность некой мистической — чуть выродившейся — власти).