Дьявол мой ненаглядный
Отрывок из книги Вильхельма Хауффа «Выдержки из мемуаров Сатаны»
Йоханнес Йозеф Артс
Вильхельм Хауфф известен на весь мир своими сказками, однако, кроме них, у скончавшегося в юности немецкого романтика были и другие произведения — в том числе роман во фрагментах «Выдержки из мемуаров Сатаны», недавно впервые изданный русским издательством libra. Публикуем небольшой отрывок из него.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Вильхельм Хауфф. Выдержки из мемуаров Сатаны. М.: libra, 2025

Идея черта стара как мир и пришла к людям не из Библии. В каждой религии есть демоны и злые духи — все люди с самого начала много нагрешили и, следуя привычному антропоморфизму, все зло, которое видели, приписывали одному злому духу, основное занятие которого — всюду творить безобразия. Вот так примерно я бы говорил, если бы стал профессором философии и начал распространяться на тему «Черт как идея».
Однако с высоты своей позиции я прямо-таки краснею, когда начинаются демонстрации, заканчивающиеся обычно тем, что находится десяток поводов для того, чтобы изгнать меня из диспута; мне все это смешно, и я утверждаю, что люди, какими бы глупыми они подчас ни были, быстро смекают, что рыльце у них в пуху, и пусть тогда как угодно меня называют: Ариман, Принцип Зла, Сатана или господин Уриан, они все меня знают — во всех народах и языках. Все-таки прекрасная это штука, когда dicier hic est, вот почему немецкая литература так мне по душе. Разве величайшие умы этой нации не приложили все усилия, чтобы меня возвеличить и, если этого еще до них не было сделано, увековечить?
В моей Dissertatio de rebus diabolicis я среди прочего говорю следующее.
§ 8. Идея об изображении морального разложения, воплощенного в одном лице, таким образом, поэтам наполовину навязана; у них, как это в Германии по большей части бывает, философское образование, но только их философия, как и их мораль, столь громоздка, что не способна скользить поверх предметов; вот почему и порождения их фантазии волокли на ногах кандалы философского свинца, не позволявшие им свободно ступать по земле; они, спотыкаясь, карабкались на сцену и столь же трудно с нее скатывались, они рассуждали филозофемами столь туманно, что и десятую их часть сходу невозможно было понять, и семенили, и извивались, словно пытаясь в кринолине с фижмами разойтись на узких мостках без перил.
Вот причина, почему и черти у этих поэтов обрисованы абсолютно неправильно. Рассмотрим, к примеру, Сатану у Клингера. С какой велеречивой высокопарностью этот бедняга (или, как немцы говорят, бедный чертяка) вынужден говорить сначала в аду, а затем и на земле!
А дьявол Клингеманна! Вам не кажется, что он наспех вытащил его из уличного кукольного театра и растягивал ему руки и ноги, пока тот не достиг человеческой величины, да так и вытолкнул на сцену? Никто не понимает, насколько человек падок на соблазн поверить в такое чудовище!
Да много еще есть таких литературных страшилищ, которые просто не уместятся в нашем исследовании. Все они в свое время очень меня позабавили, и я часто напоминаю себе Полишинеля из итальянской уличной комедии; у этих людей я всегда был персонажем, у которого, как бы его ни обряжали, рожки всегда проглядывали, и под изображением которого, чтобы уж никто не сомневался, писали: смотрите, это черт.
Но ведь не так страшен черт, как его малюют, и в тихом омуте черти водятся, как гласит народная мудрость, следовательно, придется судить черта по справедливости, и свой реванш он должен взять. «От каждого по возможностям, — рассуждаю я далее в диссертации, — и в зависимости от того, как отражалось моральное разложение у каждого из поэтов, они и порождали своих чертей. Вот почему господин Уриан у Клопштока выглядит опять-таки весьма и весьма своеобразно.
Его Абадонна — это падший ангел, которому опалил крылья адский огонь, но который и сегодня, судя по всему, воспринимается как существо, отличающееся благородством и достоинством. Но, к сожалению, автор попадает мимо цели; мне, по крайней мере, этот персонаж, живущий под девизом „Да пребудет с нами Бог!“ представляется модником, которого по причине нарушения приличий выставили изо всех салонов, но в ресторациях и клубах для простых горожан он по-настоящему освоиться не может, а потому стенает и жалуется до неприличия».
Так примерно писал я в диссертации, я и сегодня готов подтвердить, что представление всякого поэта относительно любой идеи, как и относительно черта, должно соотноситься с его индивидуальными взглядами на зло; все это, однако, не извиняет великого человека, который в силу всеобъемлющего гения, видимо, принадлежит не Отечеству в рамках его границ и не определенному периоду времени, в котором живет, а всей земле и всем будущим столетиям, короче, не извиняет его в том, что он породил плохого черта.
Мефистофель фон Гёте есть не что иное, как простонародное пугало с рогами и хвостом. Хвост он свернул калачиком и засунул в штаны, на козлиные копыта натянул элегантные сапоги, рога заправил под берет — полюбуйтесь! Мне возразят:
— В том и заключается великое искусство этого человека, что он умудряется соткать тысячу нитей, которыми привязывает дерзновенные мысли, высокие, восторженные идеи к народной жизни, к народной поэзии.
— Минуточку, друг! Достойно ли человека, который, как вы говорите, настолько выше своего предмета и никогда не позволит, чтобы предмет им завладел, достойно ли такого поэта по собственному желанию влезать в оковы популярности? Не должен ли королевский орел этого народа схватить сей народ за популярные вихры и унести с собою в солнечную высь?
— Прости, дражайший, — услышу я в ответ, ты забываешь, что среди этого народа кое-кто носит парики; не подвергнется ли такой человек опасности, что косичка оторвется и он, не долетев до солнца, на полпути сверзится на землю? Посмотри! Мастер продумал это лучше; из тысячи нитей, о которых я тебе сказал, он сплел лестницу, по которой его апостолы просто и безопасно забираются к нему. А мастер сажает их к себе в ковчег, подобно Ною, плывет с ними по океану Всемирного потопа наших дней и, подобно Богу, невозмутимо взирает на дождь, который струится из крыл поэтов помельче.
— Слишком много воды в этой картине! Ерунда какая-то. Разве в том ковчеге животных было не больше, нежели людей? А что, мастер собирается ждать, когда потоп схлынет и его бычки да ослики, павлины да верблюды пара за парой отправятся гулять по земле?
Может быть он, как известный патриарх, припишет себе изобретение вина, возьмет на него патент и напишет про свой кабак: «Только здесь вы найдете настоящее», как Фарина про свою кёльнскую воду, что хорошо при любых убытках?
Однако, возвращаясь к Мефистофелю, скажу, что, как раз выведя столь невероятно популярного и пошлого черта, фон Гёте сыграл не в пользу своей великолепной поэмы. Не буду спорить, он, безусловно, привлек массу читателей, этот Мефистофель, тысячи поклонников воскликнули «Как дивно! Это черт во плоти». Прочие красоты поэмы их не волнуют; они довольны, что наконец-то в литературе появился персонаж, соотносимый с их жизнью.
— Но разве ты не узнаёшь, — скажут мне, — не видишь великолепную, глубокомысленную иронию, которая заложена в этом Мефистофеле?
— Иронию? Какую конкретно? В сем портрете я не вижу ничего, кроме обыкновенного рыцаря конского копыта, как его описывают в любой прядильне. Можно я освещу этот образ? Меня представляют как духа, которого можно заклясть, который должен следовать магическим законам:
Признаться, мой уход немножко
Стеснен безделицей одной —
Волшебный знак там на пороге <…>
Но снять волшебный знак с порога,
Крысиный зуб потребен мне.
Засим повелитель крыс, мышей, лягушек, мух, клопов и вшей приказывает угодливой нечисти, произнося заклинание, грызть край, который ему мешает. Кроме того, я не могу войти в кабинет, пока доктор Фауст трижды не скажет: «Входи!» В другие покои, например к фрау Марте или в каморку Гретхен, я вхожу без приглашения. Но ключ к этим странным строгостям мы находим, видимо, в следующем стихе:
А человек привык, услышавши слова,
Предполагать, что тут и мысль должна быть скрыта.
Я с ведьмами в совершенно особых отношениях. Та ведьма на кухне, разумеется, встретила бы меня более любезно; но она не увидела конского копыта, и чтобы она опознала меня через мой герб, я делаю неприличный жест:
Вот, друг, ты можешь поучиться,
Как надо с ведьмой обходиться.
На Брокене в Вальпургиеву ночь меня знают много лучше. Идти пешком мне не хочется, и я говорю доктору:
Не нужно ль помела тебе хоть для подмоги?
Козла бы взял я подюжей.
А этак колесить немало нам дороги <…>
Подвязки орденской хоть мне недостает;
Но лошадиной тут ноге большой почет.
Чтобы при этом обманчивом свете показать себя как следует, я танцую со старой ведьмой и развлекаюсь с нею похабщиной, на которую автор решается лишь намекнуть:
Я видел дерево с дуплом,
И хоть п… на нем была,
Охота все меня брала.
В глазах Фауста я отвратительное и наглое существо, которое «холодно и нагло» унижает его перед самим собой.
У меня, несомненно, безобразная, неприятная фигура и мерзкое лицо, и такой человек, если пользоваться мягкими оборотами речи, обычно именуется интриганом или отпетым жуликом.
Поэтому Гретхен про меня говорит:
Тот человек, с которым ты хорош,
Мне прямо в сердце острый нож.
И в жизни, с самого начала,
Я ничего страшней не знала
Его лица-то одного <…>
В его присутствии стесненье я терплю <…>
С подобными ему я жить бы не хотела!
Как в двери он войдет, заговорит,
С такой насмешкою глядит,
Как бы со злом;
Не примет видимо участья он ни в чем;
На лбу написано признанье,
Что он любить не в состояньи <…>
Поэтому и я начинаю говорить прямее:
А по лицу читать она премастерица.
При мне она как будто не своя,
Тревожу чувства в ней я маской небывалой;
Она предчувствует, что, верно, гений я,
Коли не сам я черт, пожалуй.
Неужели Гретхен что-то предчувствовала? Неужели смущена присутствием существа, которое, говорят, отрицает ее Бога? Может быть, она почувствовала неприятный запах или спертый воздух и ее пугает моя близость? А вдруг это детская чувствительность, позволяющая почуять черта прежде, чем человеку падшему, подобно собакам и лошадям, которые пугаются ночного призрака прежде, чем его увидят? Нет — ее пугает только мое лицо, пугает настолько, что она говорит:
Что стоит лишь ему меж нами появиться,
Я словно и тебя уж больше не люблю.
Зачем это нужно? Зачем черту кроить рожу, которая у каждого вызывает недоверие, которая отталкивает, вместо того чтобы показывать грех по обычным понятиям, манящим и привлекательным.
Кто не любовался великолепными гравюрами на тему Гётева «Фауста» гениального Ретча! Такие шедевры и черта порадуют. Пара штрихов, две-три точки, и возникает милое, чувственное лицо ребячливой, целомудренной Гретхен, рядом Фауст, мужчина в расцвете сил. Какое достоинство в уже падшем сыне Божьем!
Но художник следует идее поэта, и — о диво! — рядом с этими милыми фигурами стоит гадина в образе человека.
Неприятные очертания тощего тела, изможденное лицо, безобразный нос, ввалившиеся глаза, искривленный рот — прочь от этой картины, которая столь часто меня бесила. [Если не ошибаюсь, мы застигли здесь Сатану за проявлением величайшего тщеславия, какое только можно за ним заподозрить; разумеется, ничто не восстанавливало его против почтенного поэта больше, чем-то, что тот описывает его живыми красками как нечто безобразное; сие наблюдение становится еще вернее, если припомнить, что он сам во втором фрагменте признает, что при инкарнации к его сущности добавилось некоторое тщеславие; мастер Уриан, с преувеличенным рвением порицая его неблагообразный облик, обнаруживает слабину, которая, казалось бы, не должна быть ему свойственна.]
Но почему эта фигура столь безобразна? — спросим мы еще раз. Потому, отвечу я, что Гёте, поэт, столь высоко парящий над произведением, делает Сатану антропоморфным; чтобы достойно показать падшего ангела, он облекает его в фигуру глубоко падшего человека. Грех сделал его тело безобразным, тощим, противным. Кишение разнообразных страстей превратило его лицо в харю; из глубоко посаженных глаз струится зеленоватое пламя зависти, алчности; гадкий, мерзкий рот несчастного изведал уже все прекрасное на земле и кривится от пресыщения; невинности дурно в липкой среде рядом с нею, эти черты приводят ее в содрогание.
Так поэт, выбрав в качестве образца плохого человека, живописал плохого черта.
Или же в мифологии господина Гёте значится, что черт не может выглядеть иначе, он не может преобразить ни свое лицо, ни свой облик? Нет, мы читаем:
Да и культура, — свет сначала,
Затем и черта прилизала.
И призрак Севера не бродит между нами.
Куда девался хвост, с рогами и когтями? <…>
Я господин барон, — ты уши приготовь,
Я кавалер, каких и мало.
А в другом месте он заставляет меня называть собственное лицо «масочкой»; следовательно, черт может заслониться маской, то есть преобразиться; но, как уже сказано, поэт удовлетворился сохранением нордического фантома, освободив меня только от рогов, хвоста и когтей.
Вот портрет Мефистофеля, вот черт Гёте, этот нордический фантом якобы изображает меня. Теперь вопрос: способна ли столь низменная тварь, которая уже одной своей маской вызывает подозрения, столкнуть в пропасть разврата человека, столь превозносимого поэтом? Может ли сей великий дух, который превосходит всех остальных, быть свергнут с пьедестала обыкновенным развратником, каким выказывает себя Мефистофель? А разве не эта маска, и никакая другая, призвана воплощать достоинства сей трагедии?
Но умолкаю. Свершенного не исправить, а моя почтенная бабка сказала бы по этому поводу:
— Сынок! Дьявол мой ненаглядный! Помни, большому поэту приходится обеспечивать себе популярность, поскольку он заинтересован в притоке публики.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.