После смерти своего мужа, поэта и писателя Олега Юрьева, Ольга Мартынова написала большое эссе «Разговор о трауре», куда вошли ее дневниковые записи, сделанные на протяжении четырех лет, с 2018 по 2021 год. Издательство Ивана Лимбаха скоро выпустит этот текст в переводе с немецкого вместе с другими работами Мартыновой, также созданными для того, чтобы преодолеть боль от ухода близкого человека. Публикуем фрагмент ее статьи «Холодный шоколад. Четыре дня с Вальтером Беньямином».

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Ольга Мартынова. Разговор о трауре. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2024. Перевод с немецкого Татьяны Баскаковой. Содержание

Первый день. Стоит лишь сказать «Московский дневник», и сразу вспоминаешь Вальтера Беньямина. Меня трогает, что он тоже приехал в Москву 6 декабря, только на девяносто три года раньше, в 1926-м. На улицах он мерз. В помещениях слишком жарко топили. Латвийская актриса и театральный режиссер Ася Лацис, ради которой он, собственно, и приехал, проходила курс лечения в санатории и предоставила возможность быть Вергилием для него своему спутнику жизни, немецкому режиссеру Бернхарду Райху. «Большевизм ликвидировал частную жизнь», — написал Беньямин. Но ликвидирована была его частная жизнь, которая так хорошо функционировала в 1924-м, в Южной Италии, с той же Асей: «...пориста и проницаема здешняя частная жизнь», говорится в их с Асей общем тексте о Неаполе. Я приехала сюда из-за двух мероприятий в память об Олеге Юрьеве — на Биеннале поэтов и на книжной ярмарке non/fiction. Любовные страдания Беньямина подходят к моему настроению, мертвые ведь больше не могут отвечать на нашу любовь.

Поездка на такси от аэропорта для меня словно пересечение Ахерона, реки, разделяющей два мира, которые оба в одинаковой мере мои, как для Персефоны нижний и верхний миры. Когда мы в 1991-м приехали в Германию, советская цивилизация только что перестала существовать. Если Олега спрашивали, почему мы живем в Германии, то, казалось, его ответ — «А почему вы не спрашиваете Петера Хандке, почему он живет во Франции» — всех устраивал, и в Германии, и в России. Видно, как много всего с той поры изменилось. Правда, и времени много утекло. Я не хочу расставаться со своей привилегией — иметь возможность рассматривать оба мира как свои.

В этом году Биеннале поэтов акцентирует внимание на Латинской Америке; я встречаю там русских друзей и поэтов из Бразилии, Колумбии, Боливии, общее чтение длится больше трех часов, и около полуночи в ближайших окрестностях кухня все еще открыта только в каком-то японском заведении; пригласившие нас смущенно шутят: мол, русские так часто едят суши, что это блюдо вполне можно считать традиционно русским.

<...>

Второй день. За завтраком я чувствую неловкость перед Беньямином, который жил в Москве в довольно убогих условиях, из-за моего отеля, построенного по сегодняшней моде с неброской элегантностью, в отличие от «словно перенесенного далеко на восток роскошного европейского отеля», в котором Беньямин в 1926 году навестил Йозефа Рота и после не без сарказма записал: «...он приехал в Россию (почти) убежденным большевиком, а уезжает из нее роялистом. Как обычно, страна расплачивается за смену политической окраски тех, кто приезжает сюда с красновато-розовым политическим отливом (под знаком „левой“ оппозиции и глупого оптимизма)». Я оправдываю себя тем, что для меня важно снова оказаться в том пространстве, где нас с Олегом поселили в 2018-м, во время одной из наших писательских поездок; но в любом роскошном отеле ты в отчаянии проклянешь всё, пока догадаешься, как функционирует душ, прибавляю я, а Беньямин отвечает мне описанием умывальника в его гостиничном номере: «В раковине сделаны сливные отверстия, которые не закрываются. Из крана льется тонкая струйка воды».

Пожилой господин за столиком возле окна поднимает глаза от толстой английской книжки о войне в Испании на молоденькую официантку и спрашивает ее (на смеси превосходного английского и убогого русского), как-то уж слишком заинтересованно, об особенностях русских закусок. Есть один топос в русской литературе XIX века: девушка, приехавшая в большой город из провинции, на своем первом рабочем месте находит первого покровителя и потом очень быстро становится спившейся нищей неудачницей.

Окрестности Москвы до сих пор переполнены красивыми амбициозными девочками. «Представь, Вальтер, когда я много лет назад писала для одной берлинской газеты о постсоветском положении российских женщин, редактор вычеркнул у меня фразу: „Из освободителей выкуклились любители продажной любви“!» Я думаю, что к умершим неуместно обращаться на «вы».

Самое позднее с XIX века считалось, что Петербург имеет мужской характер, а Москва — женский. Москва, мол, соблазняет своим сердечным гостеприимством, кажущейся непринужденностью, но она коварна и обманчива; тогда как подмороженная вежливость Петербурга с самого начала не обещает ничего хорошего. Москва остается Москвой — гигантской ярмаркой и одновременно цитаделью власти. Красная площадь полнится вовсе не танками, ракетами и ровными маршевыми колоннами, которые, как думают во всем мире, должны на ней находиться, а каруселями, ларьками, где продаются сладости, и световыми гирляндами и очень напоминает зарисовку московской городской жизни у Беньямина: «Я ел на ходу шоколад, купленный по дороге. Первый рыночный ряд, шедший вдоль улицы, был заставлен рождественскими ларьками, прилавками с игрушками и бумажными поделками»; это был уже закат НЭПа, периода рыночно-экономической либерализации после голодной эпохи военного коммунизма; после того как НЭП закончился, купеческий дух Москвы оставался заблокированным вплоть до перестройки. Также и все авангардистские и модернистские течения в советской культурной жизни с середины 1920-х годов стали подавляться, что Беньямин воспринимал как редукцию полноты жизни: «Крупная буржуазия уничтожена, возникающая мелкая буржуазия не обладает ни материальными, ни духовными возможностями налаживать контакты с заграницей»; здесь сквозит врожденное пренебрежение Беньямина, хоть и жившего часто на скудные средства, но происходившего из кругов крупной буржуазии, — не к бедным людям вообще, а к их образу жизни. Поездки западных интеллектуалов в Советскую Россию 1920-х и 1930‑х годов сравнимы с их же поездками в социалистический Вьетнам 1960-х. Сьюзен Зонтаг пишет в 1968 году в Esquire, что она могла бы жить во Вьетнаме, но не без того, чтобы потерять значительную часть себя. Она, мол, живет в неэтичном обществе, которое, однако, обеспечивает ей большую интеллектуальную радость. С другой стороны, она мало-помалу начинает замечать, что и вьетнамское общество не столь уж этично. Это универсальная проблема: пропасть между красивой грезой о коммунизме и уродливой действительностью.

Однако теперь мы находимся в современной мировой метрополии Москве. Из солидарности я ем затвердевшую от холода шоколадку, которая напоминает орехи с шоколадным привкусом и очень подходит такому депрессивному и непрактичному фланеру, как Беньямин: без перчатки рука мерзнет, с перчаткой ты непременно уронишь плитку шоколада. Поскольку Беньямин благодаря Гершому Шолему вошел в какое-то соприкосновение с каббалистической магией цифр, мне приходит в голову: между его поездкой в Москву и его самоубийством во время бегства от гестапо, на испано-французской границе, прошло четырнадцать лет; ровно столько же — между нашим с Олегом первым посещением биеннале и моим теперешним приездом. Что умещается в четырнадцать лет? Если смотреть из 1926 года: в середине 1930-х Ася Лацис и их общие немецкие друзья будут звать Беньямина в Москву, но он так и не решится приехать. В 1938-м Асю отправят в лагерь (после освобождения в 1948-м она будет активно участвовать в театральной жизни советской Латвии и опять вступит в коммунистическую партию). Ясно, что ситуация в 1926 году была безотраднее, чем в 2005-м, а 1940 год уж точно хуже, чем 2019-й. Однако и за последние четырнадцать лет мир стал менее приятным. Медленное (но неуклонное?) возобновление холодной войны, которое можно рассматривать как ее продолжение (как вторую холодную войну) наводит меня на мысль об «ангеле истории» Беньямина, который хотел бы остаться при катастрофах прошлого, чтобы что-то поправить, но шквальный ветер гонит его все дальше, и он, как всегда, не может ничем помочь. Как если бы я стояла на льдине, которая треснула как раз между моими ногами, и теперь две ее половинки дрейфуют в разные стороны.

<...>

На книжной ярмарке, которая проходит в одном из построенных в стиле классицизма торговых пассажей XVIII века, мы представляем вышедшую в издательстве Ивана Лимбаха «Ленинградскую хрестоматию» — составлявшееся Олегом Юрьевым на протяжении многих лет собрание стихотворений, написанных в Петербурге, когда город еще назывался Ленинградом, и сопроводительных эссе. «...Речь в конечном счете идет о том, чтó мы возьмем с собой „из Ленинграда в Петербург“ из советского времени», — написал он однажды издательнице Ирине Кравцовой. Валерий Шубинский, наш соратник по ленинградской неофициальной сцене 1980-х годов, Михаил Айзенберг, представитель московского андеграунда 1970-х, и молодой московский поэт Лев Оборин говорят о 1970-х и 1980-х годах, завершающем времени послевоенного мирового порядка, которое казалось нам безнадежным и унылым, но породило великую литературу, распространявшуюся в виде машинописных копий. Не только в литературном, но и в политическом плане настоящее — следствие именно этих лет, которые поэтому заслуживали бы большего внимания, да только ангела истории шквальный ветер неудержимо гонит все дальше.

Третий день. Преувеличенная любезность господина с английской книгой в зале для завтраков обращена все к той же красивой официантке. За соседним столиком две немецкие дамы, явно имеющие отношение к книгоизданию, хвалят книжную ярмарку за то, что она располагается прямо в центре города и в предрождественское время предоставляет хорошие возможности для продажи книг.

Две женщины в очереди на выставку Гейнсборо в Пушкинском музее, решив, что я одета не по погоде, посылают Шубинского и меня попить чаю и обещают сохранить для нас место в очереди. Когда мы возвращаемся, они (и наше «место») уже у самого входа: «Слава богу, а мы уж думали, что надо было сфотографировать вас для охранника, чтобы он вас пропустил!» Это что-то новое. Неважно, во времена ли советской власти или в десятилетия после нее, этот город всегда ассоциировался у меня с жизнерадостным хамством (чуть-чуть напоминающим берлинское). Москвичи подтверждают, что в последнее время все здесь стали гораздо вежливее, но не могут этого объяснить.

Но Беньямина интересует другое картинное собрание, Третьяковская галерея, с художниками из группы «Передвижников» конца XIX века: пролетариат «находит здесь эпизоды своей собственной истории: <...>, „Революционер-подпольщик, схваченный жандармами“». Правда, эти художники воспроизводили не произведение искусства, а публику, для чего они со своими выставками колесили по всей стране. Сегодня такого рода картины охотно подвергаются персифляжу в социальных медиа, с подчеркиванием исторических параллелей: «Революционер-подпольщик, арестованный за дизлайки в фейсбуке».

По пути к одному из мероприятий в знаменитом ГУМе мы посещаем так называемый «Исторический туалет». Табличка перед входом рассказывает о таких его выдающихся посетителях, как Никита Хрущев и Юрий Гагарин. Как любого петербуржца, меня веселит московский китч.

<...>

Четвертый день. Сегодня у красивой официантки в зале для завтраков больше времени для других посетителей: за столиком господина с книжкой сидит студентка, которую он с преувеличенным вниманием расспрашивает о ее учебе. Я радуюсь за официантку — ее в этой мыльной опере, которая разыгрывается здесь для меня, я выбрала как объект своей симпатии. С другой стороны, что такого может случиться с этими двумя девушками, мы давным-давно не в XIX веке.

Последний пункт моей программы (Беньямин останется в Москве до 1 февраля). Вечер памяти Олега Юрьева, на который пришли поэты всех поколений, в «Китайском летчике Джао Да», одном из культовых клубов Москвы. Что Олег по-прежнему, как поэт, пребывает в пути, ничего не меняет в том факте, что он — мой умерший муж. Я очень растроганна и благодарна всем, но сразу же после завершения вечера — под предлогом, что завтра мне рано улетать, — ухожу в отель, где сижу внизу в баре.

Я так же мало хочу вина, как прежде хотела шоколада. Но в 2018-м мы после выступления в том же клубе сидели здесь. Вино (испанское) мне нравится, невидимый Беньямин объясняет свою бессонницу: «Я писал дневник и уже не надеялся, что Ася придет. Тут она постучала. Когда она вошла, я хотел ее поцеловать. Как обычно, мне это не удалось». У барной стойки сидят трое французов (среди них одна женщина) и трое русскоговорящих мужчин; один из них по-английски объясняет французам, что он родом из иракского Курдистана, его жена русская, а теща живет в Израиле; неожиданно он начинает — на русском — сложное жонглирование так называемыми матерными словами; уменьшительные формы (прежде всего) актуализируют непристойный элемент этих ругательств, который иначе не воспринимался бы как таковой. Согласно неписаному кодексу мужчин, которые пользуются такими словами, их ни в коем случае нельзя произносить в помещении, где находится женщина. Француженка русского языка не знает, и потому она не в счет, но, кроме меня, в баре сидят еще одна женщина с белым вином и смартфоном и молодая пара с мягким среднеазиатским акцентом, которая ужинает и пьет чай. Согласно тому же кодексу, ругаться матом в присутствии его жены — это прямая атака на молодого человека. Он поднимается со стула. Становится очень тихо. Переглянувшись с барменом, он замирает; бармен — неслышно для меня — обменивается репликами с матерщинником; после чего воцаряется покой: пара расплачивается и уходит. Я выражаю свое уважение к профессионализму бармена щедрыми чаевыми, желаю ничего не понявшим французам bonne nuit и слышу, как русские говорят: «Я не верю в Россию». — «Почему?» Двери лифта закрываются, ответа я уже не улавливаю.

Однажды на одном приеме в Стокгольме, после того как я час говорила по-английски (на international artists pidgin, как называет его поэтесса Бригитте Олешински), я наконец увидела руководителя шведского Гёте-института — и, движимая доверием к нему и от облегчения, что могу опять говорить по-немецки, вдруг заговорила по-русски. Теперь, слыша голоса стюардесс «Люфтганзы», я чувствую то же самое. Я закрываю глаза и расслабляюсь. Домой! Какая сегодня погода в Пиренеях, Вальтер?