Прозаик, поэт и журналист Глеб Шульпяков пишет книгу о поэте Константине Батюшкове (1787–1855). Мы публикуем фрагмент этой незаконченной работы.

16 июня 1828 года к воротам немецкой лечебницы для душевнобольных в Зонненштейне был подан дорожный экипаж. Он был специально подан к подъезду клиники, а не к воротам у подножия холма, на котором она стояла. Багаж был уже загружен — видно, экипаж отправлялся в спешке. Как только лошади встали, из здания вывели бородатого человека субтильной внешности и с крючковатым, как у птицы, носом. У кареты его встретили немец-санитар и русский слуга. Человек быстрым движением перекрестил обоих. Судя по голосу, он с трудом сдерживал раздражение.

Вслед за слугой и санитаром в карету сел немец-доктор, а еще один господин тронулся за экипажем верхом на лошади. Пока карета спускалась с горы, бородатый человек то и дело высовывался из окна, что-то с проклятиями выкрикивал в сторону клиники и даже махал рукой. Потом карета выехала за ворота. Прогрохотав по булыжнику Пирны (городка, где находилась клиника), экипаж выкатился на большую дорогу. Какое-то время человек верхом сопровождал путников, но потом попрощался и повернул лошадь обратно. До Праги оставалось чуть больше ста километров.

Так началось последнее путешествие русского поэта и странника Константина Батюшкова. За четыре года, проведенных в Зонненштейне, душевная болезнь не отступила от него — консилиум врачей признал Батюшкова неизлечимым, родственники решили забрать его на родину. Сопровождать больного был нанят местный доктор Антон Дитрих, а верхом ехал Барклай де Толли, племянник знаменитого полководца, на тот случай, если больной окажет сопротивление и откажется от поездки.

Дневники доктора Дитриха, которые тот вел по дороге в Москву, подробно описывают возвращение Батюшкова. Однако о четырех годах в Зонненштейне нам почти ничего не известно. Кроме нескольких воспоминаний русских, проезжавших через Пирну и рискнувших навестить сумасшедшего поэта, сведений о его лечении не сохранилось. Но картину восстановить все же можно, ведь методы лечения душевных заболеваний того времени подробно изложены и даже зарисованы. Они применялись и в Зонненштейне. Эти методы возникли из общего понимания болезни души — и рассказывают не только об уровне развития психиатрии начала XIX века, но и о философии человека того времени. Человек особенно проявляется через отношение к отклонению от нормы, это известно. Во времена Батюшкова Зонненштейн был машиной такого рода познания. Если бы поэт узнал, что произойдет в этих стенах через сто с лишним лет — наверное, охотно поверил бы. События XX века как бы подверждали расстроенные мысли самого Батюшкова. В болезненном рассудке он представлял Зонненштейн адской кухней, а его врачей — подмастерьями Дьявола.

Бернардо Беллотто «Вид Пирны от замка Зонненштейн», около 1750

Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург

Пирна — живописный городок на Эльбе, всего в получасе езды от Дрездена. Он настолько мал, что на холме слышен звон пивных кружек с центральной площади. Здесь начинается так называемая Саксонская Швейцария. Долина Эльбы, красиво обрамленная лесистыми холмами, и в самом деле располагает к подобному сравнению. Бернардо Беллотто, итальянский живописец конца XVIII века, запечатлел эти виды с фотографической точностью. Благодаря его «ведутам» можно представить, что видел Батюшков из окон своей палаты. Что говорить, это райские виды. Да и сегодня городок мало изменился — разве что холм, на котором стоит клиника, совсем зарос лесом.

Доктор Готлиб Пинитц открыл эту клинику в 1811 году. Она разместилась в городской крепости Зонненштейн, которая давно пустовала. В годы болезни Батюшкова клиника считалась передовой да и находилась близко к российской границе. Саксония и вообще была популярным бальнеологическим курортом среди русской знати, и, когда встал вопрос о госпитализации поэта, его родственники и друзья сошлись на Пирне. Пенсия, назначенная императором Александром I, позволяла оплатить курс лечения. До Дерпта Батюшкова провожал Жуковский, потом в Пирну приехала его сестра Александра. И сегодня, и тогда европейской медицине доверяли больше, чем русской. К тому же доктор Пинитц славился новыми методами лечения.

Философия идеализма, господствующая в умах немецких интеллекуталов, искала точку опоры в неповторимой человеческой индивидуальности. Косвенным образом она восходила к идеям эпохи Просвещения, которая обожествляла чувство и разум частного человека. А романтизм, наследовавший Просвещению, выбирал точкой опоры душу. Причину душевной и прочих болезней, считали тогда, следует искать в ней самой. Вот как пишет об этом лейпцигский профессор Иоганн Хайнрот (1773–1843) — автор термина «психосоматика» и убежденный последователь «анимизма». «Если бы органы брюшной полости, — пишет он, — могли рассказать историю своих страданий, то мы с удивлением узнали бы, с какой силой душа может разрушать принадлежащее ей тело. В истории окончательно расшатанного пищеварения, пораженной в своих тканях печени или селезенки, в истории заболевания воротной вены или больной матки с ее яичниками мы могли бы найти свидетельства долгой порочной жизни, врезавшей все свои преступления как бы неизгладимыми буквами в строение важнейших органов, необходимых для человека».

Доктор Хайнрот предложил классификацию душевных болезней по типу активных или пассивных расстройств 1) чувства (мания/меланхолия) 2) умственных способностей (паранойя/слабоумие) и воли (неистовство/абулия). Если человек, считал Хайнрот, изначально свободен и сам выбирает между добром и злом, если он сам автор собственной моральной судьбы — врачам просто надо вернуть заблудшую душу пациента на путь истинный. О том, что причиной «сбоя» психики могут быть «внешние» факторы, детская травма или наследственность, например, — не могло быть и речи. Влиянию среды не придавали тогда почти никакого значения, особенно в немецкой школе «психиков». До открытий генетики и психоанализа человечеству оставались годы; в первой половине XIX века психиатрия все еще опиралась на античность с ее теорией гуморов («меланхолия» и есть буквально «черная желчь» с греческого) и Средневековье с его борьбой добра и зла в душе человека. Однако сам факт изучения болезни уже был огромным шагом вперед для эпохи, когда в России, например, душевнобольных держали на цепи, как зверьков, в клетке. Доктор же Пинитц настаивал, что душевные болезни поддаются профилактике и даже излечению. Если болезнь похищает человека в мир ложных представлений, нужно отыскать средство, чтобы «вернуть» его; для начала надо просто убрать, подавить симптомы; и здесь врачебная фантазия показала себя по-настоящему безграничной. Есть что-то средневековое во всех этих дьявольских приспособлениях.

Мешок (Sack) — саван из полупрозрачной ткани; надевался на больного так, чтобы окутать его полностью; мир изнутри такого мешка выглядел как бы в тумане; считалось, что неясность очертаний снаружи способстувет наведению на резкость внутреннего мира самого пациента.

Смирительный стул напоминал современный электрический, больного к такому стулу тоже привязывали широкими кожаными ремнями; смирительную кровать использовали для более длительного воздействия, здесь были даже отверстия для спуска выделений. Считалось, что муки неподвижности урезонивают буйных. А на крикунов и истериков надевали кожаные маски и «деревянные груши».

Бывало, пациента помешали в колесо наподобие тех, что делают в клетках для белок. Любая активность внутри такого колеса приводила колесо в движение; стало быть, чтобы зафиксировать себя внутри колеса, больному следовало прежде всего самому успокоиться и переключить внимание с собственных фантазий на реальность внешнего мира.

«Судя по сообщению служителя, — записал в дневнике доктор Дитирих, — больной сегодня очень грустен и постоянно призывает к себе смерть. Это подавленное настроение духа начало проявляться со вчерашнего дня перед приходом сестры; он уже вчера утверждал, что не проживет более 12 часов, и, чувствуя себя покинутым и чужим всем, призывал какого-нибудь друга, который бы ядом положил конец его страданиям. Все сегодняшнее утро он провел в своей комнате, пряча заплаканное лицо в подушку».

Душевная болезнь Батюшкова проявляла себя в смене настроений — от приступов гнева или мании преследования до углубленной религиозности или полной апатии к жизни и желания смерти. Доктор Хайнрот посчитал бы его исключительным экземпляром: Батюшков оказался носителем сразу всех состояний, которые врач классифицировал. Он рвал и выбрасывал собственные рисунки и часами выкрикивал проклятия, он мог сбросить из окна поднос с обедом или облить водой служителя. А мог часами молиться на закатное солнце. Бывали периоды, когда Батюшков неделями не выходил из команты и лежал на диване, не принимая никакой еды, кроме сухарей и чая. Бывало, разговаривал на итальянском и французском с любимыми поэтами прошлого и даже делил с призраками трапезу. В остальное время он гулял и рисовал (в том числе углем на оштукатуренных стенах палаты) или лепил фигурки из воска, весьма натуральные, по замечанию доктора Дитриха. Дни «арт-терапии» были самые тихие и ясные в его больничной жизни, и жаль, что ничего из этих рисунков не сохранилось. Иногда жаловался на ослабление памяти, но часто повторял: «Я еще не совсем дурак!». Друзей и родственников Батюшков не узнавал или делал вид, что не узнаёт, если видел в них одному ему внятную угрозу; часто принимал санитаров за тех, кого искренне любил — за младшего сводного брата Помпея, например, и младшую сестру Юлию, и тогда требовал от служителей прекратить дурацкие переодевания. Тех, кого Батюшков считал причиной своих злоключений, его воображение поселяло в неожиданных местах — например, в печке. Обуреваемый эротическими фантазиями, он видел на потолке голых женщин. Разговоры о прошлом — о любви, дружбе или творчестве — вызывали у него стойкое отторжение и приводили к истерике, и это было понятно: накануне болезни Батюшков твердо положил считать себя неудачником на этих поприщах и никогда бы не поверил, если бы ему сказали, что спустя двести лет мы будем читать эти строки. Он испытал на себе и привязывание, и смирительную рубашку, и ледяные ванны, и обливание головы (Sturzbad), после которого голова немеет, а все тело долго еще пронизывает ледяной столб; страх перед пеленанием в «сумасшедшую рубашку» делал его, как и многих больных, послушным, и врачи этим пользовались. Однако с точки зрения гуманности даже такие варварские методы были прогрессивными.

Чтобы вернуть пациента к реальной, а не вымышленной, картине мира, чтобы перегруппировать его болезненные реакции и заменить их здоровыми, применялись разные средства. У пациента, помещенного на вращательную кровать, при скорости 40–60 оборотов в минуту кровь приливала к голове — и начинались головокружение, удушье и тошнота. По мнению медиков, любые проявления телесности должны были и душу пациета вернуть «на землю». Центробежной силой вращательных машин лечили эпилептиков и самоубийц, а в истории болезни Батюшкова были попытки свести счеты с жизнью. Применяли также кровопускание, рвотный камень, прижигание горячим воском, гидротерапию (внезапное погружение в ледяную воду) и электризование. Считалось, чем радикальнее воздействие, тем лучше. Только так и можно отвлечь пациента от «мономании» — навязчивых идей и бреда.

Кроме физического воздействия широко применялась «моральная терапия». Врач как бы «принимал» бред больного за правду и подыгрывал ему, по-сократовски шаг за шагом подводя пациента к осознанию ложности его установок. Иногда в клиниках разыгрывались целые спектакли. Сохранилось несколько таких «анекдотов». Так, например, одному больному, убежденному в том, что у него в желудке стоит воз с сеном, дали рвотное, а потом подвели к окну — в тот же момент по сигналу на двор выехала якобы та самая телега. Другой пациент считал себя мертвым и не принимал пищу. Тогда врачи инсценировали похороны его знакомца. Лежа в гробу, тот прекрасно закусывал, убеждая тем самым, что и на том свете можно неплохо позавтракать. Больной внял его примеру и вернулся к пище.

В августе 1825 года в Зонненштейне побывал проездом Александр Тургенев. «В 8 часов утра, — записал он в дневнике, — приехали мы в Пирну и, оставив здесь коляску, пошли в Зонненштейн по крутой каменной лестнице, в горе вделанной. Нам указали вход в гошпиталь, и первый, кого мы увидели, был Батюшков. Он прохаживался по алее, вероятно, и он заметил нас, но мы тотчас вышли из аллеи и обошли ее другой стороной». Парк и аллеи сохранились на холме до сих пор, а также и дубы, помнящие маленького бородатого человечка, который бродил меж ними, что-то бубнил на своем языке и обнимал деревья. А кирха, где молились больные, сейчас заброшена и пустует. Впрочем, Батюшков вряд ли посещал молельный дом, поскольку часто мнил себя и святым, и даже богом. Он даже отпустил бороду, чтобы походить на святых старцев.

«Выбитый по щекам, — рассказывает в письме Жуковскому безумный Батюшков, — замученный и проклятый вместе с Мартином Лютером на машине Зонненштейна». «Утешь своим посещением, — добавляет он, — ожидаю тебя нетерпеливо на сей каторге, где погибает ежедневно Батюшков». Родная сестра поэта Александра будет подолгу жить в Пирне — практически как свой человек в семействе доктора Пинитца. Но надежды на улучшение будет все меньше, и вскоре заболеет уже сама Александра Николаевна. Отчаяние, что брата невозможно вылечить, разбудит ее наследственную болезнь — несколько лет она проживет в безумии и умрет на руках у дворни в собственном именьице. Батюшков, впрочем, об этом ничего не узнает.

К.Н. Батюшков. Автопортрет, 1830 год

Причиной родового проклятия Батюшковых были близкородственные браки. При такой болезни связь между миром и больным человеком подменялась связью больного с образами и психозами, накопленными в подсознании; больной как бы проецировал их на мир, интерпретировал объективную реальность в их свете — как это происходит с человеком, который находится в состоянии наркотического опьянения, например. Внешняя жизнь становилась зеркалом внутреннего мира, а вся конструкция напоминала Уробороса — змея, который свернулся в кольцо и кусает себя за хвост. Смерть в подобных случаях наступала от общего нервного или иммунного истощения. Бессонница, отказ от еды, нервные срывы — в таком состоянии любая простуда могла стать фатальной. Скорее всего, именно так умерла мать поэта, а потом и сестра Александра. Самого Батюшкова от «быстрой смерти» спасли только богатое поэтическое воображение и обширная образная память, запасами которых безумие поэта «питалось» без малого три десятилетия. Именно столько Батюшков прожил после возвращения из Зонненштейна в Москву, а затем в Вологду. Никого не узнавая или не желая знать, он пережил в этом городе друзей, врагов и свое время. В эти годы успела погаснуть звезда Пушкина, взлетел и погиб гений Лермонтова, написал «Мертвые души» Гоголь, появился Толстой и Достоевский — но Батюшкову об этом ничего известно не было.

Одна из бесспорных туристических аттракций Пирны — Мариенкирхе, церковь Девы Марии. Слуховые окна ее остроконечной крыши сделаны в форме человеческих глаз, так что у гуляющего по переулкам старого города создается ощущение, что за ним подсматривают. Неприятное, зловещее чувство. В христианской символике глаза означали всевидящее око Божие, однако с размещением в городской крепости Зонненштейн клиники для душевноольных «эти глаза напротив» обрели новый смысл. Они были образом навязчивой идеи, которая днем и ночью преследует больного, да и не только, человека. «Какой-то мстительный бог», как сказал в одном из писем Батюшков.

В 1939 году клиника Зонненштейн, к тому времени достроенная новыми корпусами и вмещавшая почти семь сотен пациентов, была конфискована государством и закрыта. Началась война, и в корпусах, выходящих на Пирну, разместился солдатский госпиталь. Те же здания, которые стояли в глубине парка и где когда-то содержался Батюшков, были обнесены стеной (она сохранилась) и «перепрофилированы». В этих стенах был осуществлен первый опыт массового уничтожения людей, признанных Третьим рейхом психически и физически неполноценными.

Я приехал в Пирну жарким летним днем. С холма Зонненштейна открывался открыточный вид на город. Было слышно, как играет музыка, детский смех и хлопки флажков на ветру, гудки прогулочных пароходиков. Город из табакерки жил обычной бюргерской жизнью: в мини-отель «Бернардо Беллотто» заселялись туристы, а под навесом звенели пивные кружки, щелкали камеры телефонов, задумчиво бил колокол. Этот контраст обывательской безмятежности и той катастрофы, которая здесь случилась, производили на душу гнетущее, опустощающее, раздавливающее впечатление. Разум отказывался принимать то, что знал, но такова была реальность, и это раздвоенность сводила с ума. В переводе с греческого «шизофрения» буквально и есть расщепление мышления — и в Зонненштейне это расщепление человек начинает чувствовать. Тени от листвы красиво играли на каменном дымоходе старинной усадьбы, из которого когда-то почти целый год валил черный дым. Лесистый склон, на кромке которого стоит эта усадьба, покрывала сплошь земляника, целые земляничные поляны. Ягоды были неестественно крупной формы и словно сами просились в рот. С тех пор, как на этот склон ссыпали человеческий пепел, прошло почти сто лет, но разве это срок для земляники?

За год с небольшим в Зонненштейне было уничтожено почти 14 тысяч психически нестабильных, умственно отсталых или страдающих эпилепсией и шизофренией немцев, а также евреев из лагерей Аушвиц и Бухенвальд, к тому времени еще не оборудованных «машинами смерти». Это был первый опыт массового отравления и кремации людей, повинных только в том, что их психика отличалась от нормы. К несчастью для них, медицина не стояла на месте. То, что доктор Пинитц и его коллеги пытались лечить, было признано неизлечимым и даже передающимся по наследству. А Третьему рейху требовалась психически безупречная нация. Евгеническая программа немецких национал-социалистов («Тиргартенштрассе-4», или сокращенно «Т-4» — называлась по адресу виллы в Берлине, где находился центр по эвтаназии) предусматривала стерилизацию, изоляцию, а потом и уничтожение лиц с психическими и другими неизлечимыми расстройствами. Их свозили со всей Германии в серых автозаках с надписью «Gekrat». Механизм уничтожения был настолько отточен, что с момента прибытия до превращения людей в дым уходило всего четыре часа. Когда один из служителей Зонненштейна спросил, какую причину смерти ставить в медицинской карточке умерщвленного, врач-эсесовец посоветовал выбрать что-нибудь из медицинского справочника. Людоеды между собой похожи: и в Зонненштейне, и в сталинских тюрмах самым распространенным диагнозом была сердечная недостаточность. Мой репрессированный прадед-священник, например, «умер» в тюрьме именно с таким «диагнозом».

Один из первых вопросов, который, наверное, приходит в голову почти каждому, кто попадает в Пирну, — это «как?». Почти сотня санитаров, работавших на «фабрике смерти», — что они чувствовали, обычные немцы? Когда вели беззащитных, ничего не понимающих, поющих и пританцовывающих безумцев на смерть. Предлагали им раздеться, потому что «мы идем в душ». Как открывали газовые вентили и пускали угарный газ. Слушали их крики. А через сорок минут открывали двери и перетаскивали голые тела в соседнее помещение-морг. Оттуда потом в отделение, где стояли печи. Как днем и ночью выгребали пепел и фасовали его по урнам — чтобы отправить родственникам. А остатки вываливали под откос со склона. А вечером спускались в город и надирались по кабакам вусмерть. Земляника, земляника... Есть в характере немца эта приобретенная с веками особенность, не задаваться вопросом «зачем?». Нация ремесленников: главное — как, а не что. Делать правильно — а не правильное, принцип эффициентности. Концерн IG Farben с одинаково безупречным качеством делал бытовые красители и газ для концлагерей. Это был принцип Машины, где каждый делает свою работу на отлично, не задумываясь, каким целям она служит. У советских этого совершенно не было, те убивали с остервенением. Слишком много унижений приходилось терпеть нашему человеку с рождения, чтобы не воспользоваться такой возможностью — поквитаться с человечеством. Но немцы? Жители Пирны? Задумывались ли они, куда исчезают люди, которых возят и возят на гору? Ведь больше их никто не видел, не правда ли? Тысячи и тысячи людей превращались в дым на глазах у всего города, но, если свою работу ты сделал качественно, какие к тебе вопросы. Запах пива смешивался с гарью, но для водворения нормы хороши любые средства. Главное, чтобы «палочки были попендикулярны». Ремесло вне морали. Зло, превращенное в обыденный труд, не страшно. Зло, ставшее нормой, — норма. Интересно, что сказали бы на это доктора Хайнрот и Пинитц? Ведь тогда умалишенные — единственно нормальные люди на этой дьявольской кухне.

Знать и увидеть своими глазами совершенно разные вещи; я брожу по Пирне, но вижу только землянику. Даже глаза на крыше кирхи напоминают ягоды. Так преследует мысль, которую и разрешить невозможно, и избавиться от нее. Какими наивными они были, психиатры XIX века; насколько идеализировали человека. Хотя... До эпохи массовых коммуникаций человеческое сознание оставалось неповторимым. Понятием «норма» тогда еще не умели манипулировать. Каждый психоз, как и каждый человек, уникален. О том, что психозы станут масовыми, что они будут поражать миллионы людей, во времена Батюшкова никто не мог и подумать. «Дурачься, смертных род, в луне рассудок твой!» — мог сказать поэт, но это было философское размышление о человеческой суетности, а не о сознательной манипуляции миллионами. Однако так и случилось, и в этом смысле Советская Россия и нацистская Германия должны войти не только в учебники по истории, но и по психиатрии.
В тоталитарных системах норму всегда навязывает государство, оно навязывает ее только в своих интересах, хотя и обставляет это дело интересами граждан. И горе тому, кто под эту норму не подпадает: кулачество, гомосексуалисты, интеллигенция, священники, троцкисты, врачи или евреи. Или душевнобольные люди. Тоталитарное государство может объявить вне нормы любого, даже если ты просто вышел на площадь с плакатом. Но как противостоять пропаганде, как не поддаться искушению «быть как все»? Как и двести, и тысячу лет назад — найти точку опоры в себе самом, как это сделал Батюшков. Любая норма — это всегда общественный договор; он анонимен и бесчеловечен, и любой параноик может этим воспользоваться. Но сам человек неповторим и не поддается окончательной «нормализации». История доказывает, что отклонение человечнее, гуманнее нормы, и в этом смысле психиатры прошлых столетий были не такими уж наивными. Они ошибались в средствах, но путь выбрали правильный. То, что сегодня показателем развитого, гуманного общества считается общество, в котором нет людей лишних, в котором каждый человек, каким бы он ни родился, имеет право на жизнь, и долг общества — помочь адаптироваться такому человеку, дать ему шанс выжить (ведь никто, кроме нас, не виноват в том, что такими мы рождаемся или становимся), возвращает нас в золотой век психиатрии, когда душа человека считалась бесценной. Мне скажут, что это фантазия, бред, романтика. Но если эта фантазия спасает миллионы, разве не становится она реальностью?

«И вот передо мной лежит на столе третий том Esprit de l’histoire, par Ferrand, — напишет Батюшков в письме Гнедичу задолго до болезни, — который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, а наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная... и еще бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души».
Поразительно и горько, что первый русский поэт, положивший в основу жизни и творчества «душу и сердце человека» и утвердивший на этой основе свою поэзию и философию, должен был потерять и то, и другое в сумерках собственного безумия. Вернувшись на родину, он проживет долгую жизнь, и те, кто будет навещать его в Вологде, найдут перемены в его болезненном состоянии к лучшему. Индивидуальный подход — домашняя обстановка, покой и забота близких — понемногу сделают свое дело. Батюшков больше не буйствовал и не затворничал, он даже выходил к гостям и делил праздничные трапезы, он поддерживал разговоры, особенно о войнах, которые вела империя, поскольку считал себя специалистом в этих вопросах, и тщательно прочитывал в газетах сводки.

Для человека, прошедшего через три войны, этот интерес был понятным.

Читайте также

«В самой попытке перевода старой китайской поэзии заложена ловушка»
Синолог Илья Смирнов о китайской классике, каноне и русских переводах
30 ноября
Контекст
«Меня упрекали в том, что я превратил Пушкина в постмодерниста»
Научная биография филолога Олега Проскурина
1 октября
Контекст