Апостолы новых судеб, миссионеры грядущего
Перевод очерка Элиаса Реньо «Литератор»
Кто такие литераторы и на какое количество родов, видов, подвидов и оттенков делится их разношерстное племя? Этими вопросами в середине XIX века задался французский писатель Элиас Реньо, автор очерка «Литераторы», русский перевод которого впервые выполнен участниками мастерской «Художественный перевод с французского языка» (Литературные мастерские Creative Writing School) под руководством Веры Мильчиной, ведущего научного сотрудника ИВГИ РГГУ и ШАГИ РАНХиГС. «Горький» публикует его вместе со вступительной статьей, написанной самой Верой Аркадьевной.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
«Истинная сила литературы в согласии писателя и издателя»
В России существует убеждение, что в XIX веке, да и в советское время, литература была главным источником сведений о том, как жить, а литераторы — учителями жизни, по той причине, что на русской и советской почве не было возможностей для развития настоящей философии. Но вот во Франции начиная с XVIII века философы, и религиозные, и деистские, и даже атеистические, имелись в большом количестве, но писатели тем не менее стояли в общественном сознании на недосягаемой высоте именно как носители мудрости. Отсюда концепция «священства писателя» (le sacre de l’écrivain), которой замечательный французский историк литературы Поль Бенишу посвятил целую книгу (первое изд. 1973). Тем не менее писатели-«жрецы» оставались людьми со своими человеческими слабостями, и об этих слабостях их собратья-литераторы рассказывали в портретах и памфлетах — иногда дружески насмехаясь, а иногда злобно глумясь. Злобные критики в желании втоптать соперника в грязь пользовались только черными красками, а умные подходили к делу иначе; хоть они и не читали Пушкина, но оценивали своих соседей по литературному цеху в полном соответствии с пушкинской характеристикой Байрона (из письма к Вяземскому от второй половины ноября 1825 г.): «„Он мал, как мы! Он мерзок, как мы!“ — „Врете, подлецы! Он мерзок, но не так, как вы, — иначе!“»
Именно так подошел к делу Элиас Реньо (1801–1868), французский юрист, историк и писатель демократических взглядов, автор публикуемых на «Горьком» очерков «Литератор» и «Издатель» (1841). Оба очерка написаны для девятитомного издания «Французы, нарисованные ими самими», которое выходило в Париже в 1839–1842 годах у издателя Леона Кюрмера (1801–1870). Составить представление об этом монументальном издательском предприятии можно по книге «Французы, нарисованные ими самими. Парижанки», вышедшей в издательстве «Новое литературное обозрение» в 2014 году; там же опубликован в переводе Павла Каштанова очерк Реньо «Канонисса» (еще один, тоже очень колоритный очерк Реньо «Хозяин пансиона» пока остается не переведенным). К моменту публикации в издании Кюрмера Реньо был автором нескольких сочинений, связанных с судебной медициной, нескольких переводов публицистических сочинений с английского, а также статей в изданном республиканским издателем Паньером «Политическом словаре», который начал печататься в 1839 году (полное изд. 1842). Впоследствии Реньо имел возможность применить на практике свое знание издательского дела, когда сразу после революции 1848 года получил место исполняющего обязанности управляющего делами театров и книжной торговли. При Второй империи он выпустил целый ряд исторических и политических трудов, но к изящной словесности после публикации во «Французах» больше не возвращался.
В моем предисловии к книге 2014 года можно найти более подробный рассказ о том, что задумал и осуществил издатель Кюрмер. Здесь я лишь коротко перечислю основные особенности его, выражаясь современным языком, проекта. В 1830-е годы французов, и прежде всего парижан, охватила, по выразительному определению французского историка Жюдит Лион-Каэн, «эпидемия коллективного самоанализа». Вышли пятнадцатитомное издание «Париж, или Книга Ста и одного» (1831–1834) и семитомная «Новая картина Парижа» (1834-1835). В этих книгах очерки, посвященные людям, соседствовали с рассказами об определенных местах и заведениях. Тем временем в Англии с 1838 года выходила — сначала, как это было заведено в ту эпоху, отдельными выпусками — книга Heads of the People, or Portraits of the English; название это принято переводить как «Образы народа, или Портреты англичан», хотя слово head дословно означает голову или лицевую сторону монеты с изображением головы, и в книге каждый очерк в самом деле сопровождался поясным портретом героя, то есть, в сущности, его головы. Это был коллективный сборник — описания разных английских типов с иллюстрациями художника Кенни Мидоуза. Кюрмер в 1839–1840 годах выпустил его французский перевод с теми же иллюстрациями, но с новым названием: «Англичане, нарисованные ими самими». Но на этом он не остановился и захотел повторить тот же опыт применительно к своим соотечественникам. Задуман был один том из 48 выпусков, но в результате получилось целых девять томов, опубликованных (тоже первоначально отдельными выпусками, которые в конце года переплетались в цельный том) с мая 1839 по конец 1842 года под общим названием «Французы, нарисованные ими самими. Моральная энциклопедия XIX века»: четыре тома, посвященных Парижу, три — посвященных провинции, один (пятый) — включающий в себя статьи об армии, а также некоторые другие из категории «разное», и, наконец, бесплатный девятый том под названием «Призма», приютивший мелкие статьи, не поместившиеся в основные тома. Книга была иллюстрированная, по примеру английского издания, но если у англичан художник был один и ограничивался «головами», то Кюрмер пригласил разных художников, и рисовали они ростовые портреты своих персонажей; именно такие портреты именовались «типами».
Как сообщает сам Кюрмер в послесловии к последнему «провинциальному» тому, всего он получил три тысячи рукописей, из которых годными к публикации были признаны лишь четыре сотни. Причем поскольку тома насчитывали каждый по 400 с лишним страниц и были большого формата (17,5×26,3 см), то, по собственному признанию Кюрмера, этого материала хватило бы на полсотни обычных томов. Предприятие было настолько грандиозным и революционным, что современные исследователи издательского дела считают возможным даже говорить об особой издательской модели Кюрмера. Он не просто заказывал авторам очерки, а художникам — иллюстрации («типы» и более мелкие виньетки с бытовыми зарисовками), но тщательно наблюдал за работой иллюстраторов и при необходимости ее корректировал. Но этого мало: он старался воплотить в жизнь формулу «нарисованные ими самими». Как писал он в послесловии ко всему изданию, «в назначенное время целый рой литераторов, одаренных бесспорным талантом и пылом, набросился на добрый французский народ и принялся его анализировать и анатомировать с терпением и точностью самого строгого наблюдателя». Кюрмер печатал очерки не только прославленных авторов, таких как Бальзак или Жюль Жанен, но и авторов совершенно неизвестных, которые присылали ему свои произведения по почте. И с этими «самодеятельными» авторами он вел переписку непосредственно на последней странице отдельных выпусков: одному автору сообщал, что его текст принят и будет напечатан в ближайшее время, другому — что текст его недостаточно оригинален и напечатан не будет, третьему — что текст его хорош, но тем не менее напечатан не будет, потому что в редакции уже есть другой очерк на ту же тему. Можно сказать, что это был прообраз социальной сети, потому что порой Кюрмер печатал не только свои ответы, но и реплики своих корреспондентов.
Между прочим, на обложке третьего выпуска, вошедшего затем в первый том, Кюрмер оставил любопытное свидетельство об авторах, выбравших своим героем Издателя:
Многие авторы любезно прислали нам очерки об Издателе, содержащие, разумеется, пассажи весьма лестные для нас и весьма нелестные для наших собратьев. С прискорбием сообщаем, что не можем удовлетворить этих благожелателей; г-н А. Р., архивист-палеограф, занятый изучением истории Франции и приславший статью, вообще говоря выдающую замечательный талант, был столь снисходителен по отношению к нам и столь язвителен по отношению к нашим собратьям, что он не удивится нашему отказу. Вдобавок мы получили от г-на Ф. А. статью на ту же тему, в которой он четко обрисовал характер и привычки этого типа, нового для французского общества.
Впрочем, и статья г-на Ф. А. тоже, по всей вероятности, Кюрмера не удовлетворила, потому что в результате он напечатал другой очерк об издателе — тот, который написал Реньо и который будет опубликован на «Горьком» в следующую субботу.
Чем интересны очерки Реньо? Для того, кто знаком с нравоописательной продукцией 1830-х годов, очевидно, что в первом из них, посвященном литератору, собраны своего рода общие места этой продукции. Литераторы молодого поколения, отличительной чертой которых являются длинные волосы, бороды и усы (всего этого не полагалось иметь ни почтенным классикам-староверам, ни добропорядочным буржуа); литераторы-романтики, завороженные не только средневековой словесностью, но и средневековой мебелью и одеждой; литераторы, спасающиеся от кредиторов и увиливающие от дежурств в национальной гвардии; литераторы, вступающие в «общество взаимного страхования от безвестности» и восхваляющие друг друга по законам «литературной приязни», которую впервые обличил в одноименном очерке 1829 года Анри де Латуш, — все это в той или иной форме было описано как в отдельных очерках, так и в маленьких (в отличие от массивных томов «Французов») книжечках в жанре «Физиологий», расцвет которых пришелся как раз на 1840 и 1841 годы. «Физиологии» представляли собою наполовину юмористические, а наполовину серьезные описания какого-либо социального типа, заведения или предмета, от гризетки и Оперы до зонта и конфеты. Реньо отдал дань этому жанру и его иронической интонации прямо внутри первого из своих очерков, включив в него общую и индивидуальную физиологию литератора. Касается Реньо и такой вечно актуальной проблемы, как «Литература и коммерция», но и здесь идет в русле традиционных высоколобых размышлений о том, что излишняя корысть литератору не к лицу; отсюда его насмешки над Обществом литераторов, которое и было создано для того, чтобы защищать материальные права своих членов. За два года до выхода очерка Реньо эту мысль очень красноречиво и подробно развил Шарль-Огюстен Сент-Бёв, темпераментно осудивший «неприкрытую и часто дерзкую алчность, с которой писатели кричат о своих нуждах»[1]. Впрочем, Реньо доказывает свою проповедь бескорыстия в литературе с помощью довольно оригинального аргумента: коль скоро животным, содержащимся в зверинце, государство выделяет субсидию, литераторам зазорно уподобляться зверям и тоже требовать себе вспомоществования:
Неужели вы не понимаете, что любая субсидия должна быть прямо пропорциональна слабости ее получателя? Чем ниже некто стоит в иерархии ума, тем выше он должен подняться в иерархии государственных вспомоществований. Вы завидуете бюджету четвероногих; но вспомните о том, что они сидят на цепи и лишены свободы; субсидии как раз для того и созданы, чтобы лишать свободы и сажать на цепь.
Сам Реньо меж тем вовсе не был литературным бессребреником: только за два года (1845–1846) он выпустил «Историю Англии», «Историю Ирландии» и «Историю Наполеона» — компиляции, которые он вряд ли стал бы сочинять без гонорара.
Конечно, в «Литераторе» собраны не только общие места тогдашней нравоописательной литературы. Например, здесь есть точный анализ роли литераторов в новой политической реальности после 1830 г.: когда-то они были приживалами и едва ли не шутами при знатных господах, а теперь литератор-журналист, «полностью освободившись от прежних уз, сам стал покровителем, сам раздает награды и дарует милости; патенты на благородство зависят только от него одного», ведь реальность во многом уже тогда определялась тем, как ее опишут газеты. Но Реньо этому не рад. Его идеал не литератор-политик и не литератор-коммерсант, а скорее литератор — пророк и социальный реформатор. Реньо издевается над посредственными, тщеславными, корыстолюбивыми литераторами («мал и мерзок»), но он же прославляет их цивилизующую роль в обществе: «Как частное лицо, он [литератор] в полной мере подвержен человеческим немощам; но как общественный деятель, он честно заработал свою часть славы, и место его — на высшей ступени цивилизации». И далее он продолжает в духе своих социалистических убеждений: «Сегодня литераторы — сильные мира сего, апостолы новых судеб, миссионеры грядущего». Впрочем, и эта вера в литератора-пророка — тоже не отличительная черта одного лишь Реньо, а характеристическая черта эпохи, которую тот же Поль Бенишу назвал «временем пророков».
Одним словом, к «Литератору» можно применить реплику, почерпнутую из чрезвычайно популярной в свое время комедии Т. Дюмерсана и Ш. Варена «Паяцы» (1838): там предводитель труппы уличных артистов предлагает новичку играть на тромбоне, а когда тот говорит, что не умеет играть, успокаивает его: «Ты будешь выдувать только одну ноту, все время одну и ту же, и те, кто любит эту ноту, придут в восторг». Тот, кто любит читать нравоописательные очерки позапрошлого века, если и не придет в восторг, то безусловно получит удовольствие от повторения знакомых мотивов.
Очерк под названием «Издатель» написан в том же полусерьезном, полуюмористическом стиле, но оставленное в нем свидетельство имеет гораздо большую ценность. Конечно, в нем есть и элементы компиляции, в частности все подробности книжной торговли в Древнем Риме дословно повторяют очерк на эту тему, неоднократно воспроизводившийся во французской периодике 1830-х годов. Конечно, коммерческую рекламу книг в газетах за два года до выхода очерка Реньо заклеймил Сент-Бёв в упомянутой выше статье «О промышленной литературе» (1839). Конечно, парижским книгопродавцам посвящены яркие очерки Фредерика Сулье в девятом томе многотомного издания «Париж, или Книга Ста и одного» (1832) и Альфонса Карра «Типографы, книгопродавцы, букинисты, кабинеты для чтения» в пятом томе «Новой картины Парижа» (1835). Тем не менее современные историки называют «знаменитой» именно статью Реньо и нередко ссылаются на нее как на исторический источник, поскольку находят в ней достаточно точный и полный анализ расстановки сил на книжном рынке. Пожалуй, если Реньо помнят и цитируют в ХХ и XXI вв., то чаще всего именно благодаря очерку об издателе[2]. Даже виньетка Гаварни, открывающая этот очерк, стала в каком-то смысле классической для исследований издательского дела и помещена, например, на обложке замечательной монографии Паскаля Дюрана и Антони Глиноэра «Рождение издателя: книжное дело в романтическую эпоху» (2005). Мало того что Реньо вполне профессионально описывает разновидности издателей, действовавших в его время, он старается встать на сторону обоих создателей книги — литератора и издателя, чаще всего находящихся «по разные стороны баррикады». И этим его свидетельство отличается от большей части мемуаров на сходную тему, которые всегда пристрастны и весьма критичны по отношению к издателям: во-первых, потому, что пишут их, как правило, литераторы, наделенные даром слова, в отличие от издателей, этого дара лишенных, а во-вторых, потому, что речь в них гораздо чаще идет о конфликтах и обидах, чем о безоблачном сотрудничестве (как заметил современный историк книги Кристоф Шарль, перефразируя Льва Толстого, все счастливые случаи такого сотрудничества одинаковы; другое дело — несчастливые…).
Некоторые проблемы, которые описывает Реньо, в наше время стоят не так остро. Например, контрафакция, то есть, выражаясь современным языком, пиратские издания. Отношение к ним варьируется от полного осуждения до полного оправдания, но все-таки законы регулируют сферу авторского права. Что же касается французских писателей первой половины XIX века, они были абсолютно бессильны против этого покушения на их заработки со стороны иностранных издателей. Контрафактные издания французских книг выпускались в основном в соседней Бельгии. Поскольку французское авторское право не распространялось на другие государства, бельгийские издатели почти мгновенно после появления книги популярного писателя во Франции набирали текст убористым шрифтом и выпускали компактные тома, которые обходились им гораздо дешевле, чем их французским коллегам, поскольку денег авторам они не платили. Иногда бельгийцы даже опережали французские отдельные издания романов, поскольку печатали тексты по журнальным публикациям. А затем пускали эти свои сравнительные дешевые книги в продажу во всем мире, чем «портили лавочку» французам. Прекратилась эта эпидемия контрафакции только в середине XIX века, отчасти потому, что французы нашли способ существенно удешевить производство книг и бельгийцам стало невыгодно печатать свои подделки, а отчасти потому, что бельгийские католические священники наконец решили предупредить паству о том, что контрафакция — это воровство, а воровать грешно.
Или вопрос об иллюстрациях. Сейчас их присутствие в книге не вызывает вопросов. А во времена Реньо их статус нередко подвергался сомнению; даже само это слово в значении «гравюра внутри книги» было тогда во Франции неологизмом, пришедшим из Англии; во французском языке illustration означало прежде всего прославления кого-либо или чего-либо. Между тем в начале 1840-х гг., поскольку совершенствование техники сильно упростило воспроизведение иллюстраций, они переживали бурный рост. И многие авторы смотрели на этот процесс с подозрением, опасаясь, что изображения, рассчитанные на невзыскательный вкус публики, не умеющей читать и способной только глазеть на картинки, лишат книгу былой интеллектуальности. Этот взгляд свысока на иллюстраторов как на ремесленников, в буквальном смысле слова штампующих картинки, заметен и в очерке Реньо (между прочим, такое использование старых типографских клише для новых книг в самом деле было не редкостью в его эпоху).
Но Реньо описывает и такие проблемы книгоиздания, которые хорошо знакомы нам и сегодня. Взять хотя бы его протесты против проплаченных хвалебных рецензий. Или его рассуждения о том, что следствием конкуренции между издателями становится скука, потому что, если чья-то книга имела успех, все наперебой принимаются подражать счастливчику, и публике приходится читать бесконечные повторения одной и той же темы. Впрочем, в «Литераторе» Реньо и сам не чуждался таких повторов, а относительно издателя заявлял уверенно: «Его теорией должен быть эклектизм, его вожатым — голос публики. Поэтому не говорите ему о неизвестном гении: для него гениален лишь тот, кто известен». Непонятно только, прибавлю от себя, откуда в таком случае берутся известные. Подобные рассказы о старых проблемах не только очень любопытны, но вдобавок еще и способны внушить оптимизм: если проблемы уже существовали так давно, почти двести лет назад, а книгоиздание все-таки, несмотря на все мрачные прогнозы, продолжает существовать, значит, еще не все потеряно.
Перевод сделан по изданию: Les Français peints par eux-mêmes. Paris: L. Curmer, 1841. T. 3. P. 220–232.
Перевод выполнили участники мастерской «Художественный перевод с французского языка» (Литературные мастерские Creative Writing School под руководством Веры Мильчиной, ведущего научного сотрудника ИВГИ РГГУ и ШАГИ РАНХиГС): Анна Айунц, Матвей Ануров, Наталья Бухтоярова, Елизавета Дреер, Наталья Коваленко, Анна Кондратьева, Мария Куликова, Екатерина Лобкова, Дарья Неудачина, Анна Серегина, Дарья Смирнова. Аркадий Тесленко.
Вступительная заметка Веры Мильчиной

* * *
Элиас Реньо
Литератор
Письмо к г-ну Леону Кюрмеру
Et nunc reges, intelligite[3]
Любезный издатель,
Вы просите у меня портрет литератора. Задача деликатная, ведь этот персонаж не любит критики, если та направлена на него самого. Однако же я мог бы взяться за дело, если бы вы сперва благоволили ответить на вопрос: «Кто такой литератор?» Изучив наименования прочих профессий, я без труда могу понять, чем занимаются все эти люди. Бакалейщик торгует бакалейным товаром, москательщик — товаром москательным, фруктовщик — фруктами. Очевидно, что литератора таким образом не определишь.
Если бы всех нас, кто выводит одно слово за другим, называли просто писарями, тогда можно было бы сказать: писарь — тот, кто пишет; литератор — тот, кто умеет писать. Но сколько в этом случае у нас останется литераторов? Они перестанут быть классом, достойным изучения, и превратятся в бесконечно малую часть огромного целого.
Когда было основано Общество литераторов, я подумал, что для нашей задачи найдено простое решение. Литератор, сказал я себе, это член Общества литераторов![4] Но тут возникла новая трудность. Как называть всех тех писателей, что не вошли в Общество? Среди них, безусловно, есть люди вполне достойные, которые заслуживают какого-то названия. Вдобавок по логике вещей Обществу, которое должно состоять исключительно из литераторов, следовало бы указать признаки, по которым можно литератора выявить. Я не могу понять классификацию, если не понимаю, на чем она основана. Но дать определение означало бы поступить, как поступают все, а литераторы всячески избегают подобной вульгарности. Достаточно написать в Общество либо явиться на его заседание со словами: «Господа, я литератор», чтобы все хором тут же затянули Dignus es intrare[5]. Пожалуй, это отсутствие метода и было единственным возможным методом. Вообразите, какая бы разразилась буря, вздумай кто-нибудь обсуждать заслуги претендентов! Какая битва самолюбий, какое столкновение тщеславий, какой поток притязаний! Да и на каких основаниях отказывать? Разве тот, кто набросал осьмушку водевиля, не имеет такого же права зваться литератором, как тот, кто написал осьмушку всех водевилей? Разве тот, кто измарал хоть страницу прозой, не вправе носить тот же титул, что и самый плодовитый из наших романистов?[6] Разве безвестнейший сочинитель песен из «Нового погребка»[7] не должен считаться гражданином республики словесности[8] наравне с певцом Старого знамени[9]? Все это, разумеется, неоспоримо, но все это лишь усугубляет мое замешательство, когда я пытаюсь дать определение литератора. Поэтому, любезнейший издатель, я прошу вас помочь мне заполнить этот пробел в нашем словаре. Вы каждый день сталкиваетесь лицом к лицу с князьями литературы, вы видите великих мужей в домашнем платье и связаны с ними узами сугубо материальными, — наставьте же нас, ибо мы жаждем знать.
Элиас Реньо
Ответ г-на Леона Кюрмера
Genus irritabile vatum[10]
Мне ли, профану, равняться с олимпийцами и докучать им расспросами о том, кто они такие и что нам следует о них думать! Мне ли, дерзновенному титану, объявлять войну богам! Ибо рисовать их с натуры значило бы объявить им войну; столь великое безрассудство мне не по чину. Я не стремлюсь вознестись в эфирные области, где витает их воображение, ибо мне вполне достаточно тех материальных хлопот, какие они доставляют мне здесь, на земле. Вы не знаете — и дай вам Боже никогда не узнать — всех невзгод, забот и мучений, какие выпадают на долю издателя, когда коммерческий интерес магнетически притягивает его в собрание литераторов. Сколько предосторожностей нужно принять! сколько нападок выдержать! сколько притязаний удовлетворить! сколько визитов нанести! а скольких избежать! Сколько требуется ему искусных обманов, хитрых уловок, учтивых отговорок! Известные писатели обходят его стороной, безвестные — осаждают: знаменитости изводят его корыстолюбием, бездарности — бескорыстием. Школяр шлет ему первые опыты своих юных годов, почтенная дама — ранние плоды своих зрелых лет. Супрефект присылает детище своих административных досугов, сборщик налогов — диссертацию, сочиненную меж двумя балансами. Ежедневно почтовые ящики извергают из себя рукопись за рукописью: это настоящий водоворот, стихийное бедствие! Тщетно издатель старается укрыться: рукопись оборачивается человеком и является мучить издателя самолично. Звонят в дверь — это рукопись; он садится за стол — рукопись прерывает его трапезу; он идет по делам — рукопись ждет на лестнице; возвращается — рукопись караулит под воротами; он ложится спать — рукописи преследуют его даже во сне: они толпятся у изголовья, придавливают его своим весом, громоздятся на груди и превращают сон в череду жутких кошмаров. Издателю душно, страшно, тошно; он встает, и все опять повторяется и днем, и ночью. Увы, тернист путь литератора к храму славы, но не менее опасен и путь издателя в чертоги богатства.
Рассказать ли вам следом о том, сколь безжалостны в своей ярости, сколь мелочны в своих обидах те авторы, чья безнадежная посредственность побудила издателя ответить им отказом? Если есть у них доступ к прессе, то свою ядовитую желчь они выплескивают на все предприятия, в которых им не позволили участвовать: они порочат выпущенные издателем тома, препятствуют его работе и грозят его благосостоянию. Воистину счастлив тот издатель, кто заранее предупрежден об их злобных кознях: он соглашается издать отвергнутую рукопись, пусть даже ему придется упрятать книгу подальше, а потраченную на нее сумму занести в графу «Расходы».
Тогда на него обрушиваются упреки под видом советов и ревнивые укоры под личиной сочувствия. Не успеет книга выйти в свет, а новоявленный автор — восхититься своим нерукотворным памятником, как его собратья скопом принимаются бранить издателя за то, что он посмел опубликовать столь нестерпимую безвкусицу бок о бок с их шедеврами. Нескончаемый круговорот тщеславий: честолюбцы сшибаются, сталкиваются, сражаются без устали, а издателю отводят роль наперсника и жертвы.
И вы желаете, чтобы я в довершение всего навлек на свою голову гнев литераторов за суждение свыше сапога[11]! Нет-нет, любезный коллега; я не собираюсь отбирать у вас хлеб. Если вы не способны определить литератора как такового, изучите его роды и виды, составьте классификацию; возьмите на себя Линнеев труд в этой области естественной истории. Но помните, что зачастую излишнее упрощение может сбить с толку. Не пытайтесь описать то, что описанию не поддается: ведь литератор — существо многоликое, чудная смесь пестрых лоскутков, стоглавый великан, каждая голова которого изъясняется на собственном наречии, ангел и демон, красавец и урод, возвышенный и пошлый, надменный и льстивый, смиренный и свирепый, чудаковатый и благоразумный, грозный и покорный, раб и тиран. Не поссорьте меня с ним: вот и все, о чем я вас прошу.
Леон Кюрмер

ОБЩАЯ ФИЗИОЛОГИЯ ЛИТЕРАТОРА
Erudimini qui judicatis terram[12]
Когда Ной собирал в свой ковчег сокровища, предназначенные для мира грядущего, он ради процветания и ублаготворения будущих поколений взял из всех животных по семь особей каждого вида. Существуй во времена Ноя литераторы, святой ковчег не вместил бы всего многообразия этих тварей. Впрочем, задача оказалась бы для этого мужа, праведного перед Господом, много трудней, если бы ему пришлось выбрать семь видов каждого рода, и семь разновидностей каждого вида, и семь оттенков каждой разновидности, и семь вариантов каждого оттенка. Такое столпотворение на борту весьма затруднило бы ход патриаршего судна; другое дело корабль современный.
В обществе нет класса столь же многочисленного, столь же разнообразного, столь же пестрого, каковы писатели; нет профессии, в которой подвизалось бы такое множество конкурентов, нет лагеря, в котором боролось бы такое множество соперников. Поэты, историки, философы, романисты, драматурги, журналисты, публицисты, фельетонисты и водевилисты — все они толпятся, теснятся, толкаются, пихаются локтями, топчут и давят друг друга. Горе тому, чей лоб недостаточно тверд, а руки недостаточно крепки! Он сгинет под ногами соседей. Горе тому, чей голос недостаточно зычен! Он не сумеет перекричать смутный гул литературной бури. Толпа литераторов только и делает, что ширится, только и делает, что пополняется. Каждый день пишется новая страница, и новый литератор заявляет о своих правах. Звания зависят не от того, хорошо сочинение или дурно, но лишь от того, что кто-то расставил слова в том или ином порядке, а потому сочинишь статейку — и ты уже писатель, придумаешь рифму — и ты уже поэт. Перед этим подвижным и гибким племенем анализ замолкает, а статистика ретируется. Пытаться классифицировать литераторов — все равно, что пытаться классифицировать облака.
На поприще, открытом для всех желающих, самозванцев не бывает. Назовитесь музыкантом, хотя вы не знаете ни единой ноты, назовитесь плотником, хотя вы не держали в руках рубанка, — и вас поднимут на смех; назовитесь литератором, хотя вы не предъявили ни единого сочинения, и вам поверят на слово. Бесценное звание для праздных ничтожеств, никчемных бездельников.
Подобные притязания опровергнуть невозможно: попробуйте-ка оспорить звание писателя у самого бестолкового из рантье! Чтобы доказать вашу неправоту, ему довольно предаться мечтаниям в какой-нибудь пасторали при свете луны и над чистым ручьем.
Некоторые счастливцы нашего века хотят сочетать славу Парнаса с материальными плодами от какой-нибудь выгодной службы. Музам они посвящают часы досуга и призывают Аполлона, когда выдается свободная минута. Их можно встретить на всех ступенях административной лестницы, во всех многочисленных судебных инстанциях, во всех отраслях крупной и мелкой промышленности. Есть литераторы от финансов, литераторы от юриспруденции, литераторы от армии. Каждая категория поставляет свои кадры.
Однако повсюду в мире существует литератор от литературы, который живет своим пером, у которого есть издатель, а порой и читатели; который, в зависимости от своих способностей, имеет котерию[13] или двор, кадильщиков или льстецов, имя или славу. Как бы там ни было, нельзя не признать за ним одно свойство великое и даже исполинское: это тщеславие. Пусть он слаб телом, слаб сердцем, слаб совестью — тщеславием он всегда силен. Опираясь на это тщеславие, он презирает всякую критику, отвергает любой надзор, не признает ничьего превосходства: он рисуется, красуется, взбирается на пьедестал, становится божеством, упивается фимиамом и украшает себя своими творениями, будто сияющим ореолом.
Без сомнения, именно в этом кроется одна из самых частых причин преждевременного падения молодых дарований, от которых можно было ожидать гораздо большего. Первый успех ослепляет их, возбуждает сверх всякой меры, и автор, рано вкусивший дешевую славу, уже не утруждает себя стремлением заслужить триумф свершениями более благородными. Едва попав в ряды скороспелых знаменитостей, он почитает себя избавленным от необходимости расширять свои познания. Начав писать книги, он перестает их читать. Зачем ему учиться? Теперь он сам учит других. Зачем ему следовать чьему-то примеру? Ему достаточно созерцать самого себя. У него неисчерпаемый запас идей, которые он изливает то в роман, то в фельетон, то в драму. Его мысли стереотипны, его стиль банален: почивая на лаврах, он катится по наезженной колее, питается прошлыми успехами, повторяется во всех жанрах и постоянно грешит воровством у самого себя.
Таким-то образом тщеславие обрекает человека на кичливую пассивность, таким-то образом оно истощает его ум в бесплодном восхищении плодами собственного труда. Пигмалион, влюбленный в свою Галатею, и Нарцисс, влюбленный в самого себя, — вот тип и прототип литератора.
По этому поводу можно было бы рассказать немало историй, столь невероятных, что их сочтут за вымысел. Из тысячи я выберу одну, потому что она самая короткая.
Один литератор, член Института[14], заказывает свой портрет одному из наших молодых художников. Художник, обладающий редким талантом, но далекий от кругов, где куются репутации, видит в этом шанс завоевать заслуженную славу, а потому охотно и радостно берется за дело. «Литератор, — говорил он мне, — подобен сигнальной трубе: если портрет ему понравится, он всем возвестит об этом и обеспечит мне удачу». Мой друг принялся за работу с тем пылом, с каким человек трудится ради своего будущего. Его успех превзошел все ожидания: картина была достойна кисти великих мастеров, и если что-либо переживет славу академика, то это, без сомнения, его портрет. Едва нанеся последний мазок, художник приглашает своего будущего Мецената взглянуть на портрет. Тот встает перед полотном, делает шаг вперед, два шага назад, смотрит справа, наклоняется влево, а затем, после пяти минут глубокого размышления, изрекает: «Любезнейший, в правом глазу угадываются кое-какие мои произведения, но в левом пустота. А лоб! на нем же не видно ни одной моей мысли; где мои „Исследования современной политики“? где моя „История арабов“?[15] Где, наконец, нимб над головой? Нет, милостивый государь, без нимба мне это не подходит». Художник закусывает ус и ждет следующую сигнальную трубу.
ИНДИВИДУАЛЬНАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
Чтобы изучить индивидуальную физиологию литератора, я хотел бы сводить вас в гости к какой-нибудь литературной знаменитости, показать вам «льва в логовище»[16].
Но я затрудняюсь сказать, где он живет; ведь одна из характеристических черт литератора заключается в том, что он не дает своего адреса. Он назначает встречи в кафе, в редакции газеты, в кабинете для чтения[17]; но дома его не застать. Тайна, которою он окружает свои пенаты, вызвала немало толков. Любители отыскивать во всех странностях поэзию утверждают, что подобным образом он ограждает святую святых своего ума от нечистого дыхания профанов. Так античная сивилла отгоняла простых смертных от священной пещеры, из которой излетали пророчества. Прочие же уверяют, что он уклоняется от дежурств в национальной гвардии.
Это прозаическое объяснение, пожалуй, ближе к истине, и вот почему. Если во время войны и волнений национальная гвардия — учреждение в высшей степени полезное, то в мирное время она имеет смысл только в отсутствие постоянной армии. Но когда гарнизон в пятьдесят тысяч человек защищает своими толстыми штыками все ответственные и безответственные власти, человек, которого отправляют к воротам королевского сада воевать с бродячими собаками и прохожими простолюдинами или отдавать честь с оружием в руках наградному кресту или офицерскому знаку, — такой человек, если он не дурак, имеет, думается, право на неподчинение. Литераторы не сумели привыкнуть к этой военной комедии: вот почему они жертвы городского ополчения, мученики дисциплинарного суда[18].
Правда, некоторые люди, мнящие себя очень осведомленными, утверждают, что если литератор не раскрывает тайну своего жилища, то из страха не столько перед повестками из гвардии, сколько перед судебными извещениями. Национальная гвардия, по их мнению, это лишь видимая причина; настоящая же причина соблюдать тайну — кредитор: открыто пеняешь на жандарма, а втихомолку укрываешься от судебного пристава. Мы согласны, что и тот, и другой визит по-своему неприятны; но, если литератор задает работу приставу, у него есть оправдание; ведь среди смертных никого так сильно не терзают заимодавцы. И вот почему. Заемные письма литератора похожи на его будущее: они так же непредсказуемы. Ростовщик об этом знает и выводит цифры соответственно. Впрочем, писатель всегда занимает деньги под залог своих надежд, а поскольку надежды его преувеличены, он не обращает внимания на увеличение процентов. Он тешит себя иллюзией, что слава по счетам с него не взыщет, и не платит по счетам ростовщику. К несчастью, срок расплаты по заемным письмам наступает раньше, чем пора триумфа для книг, и от чаемых побед остаются только векселя. По мере того как убывают иллюзии литератора, накапливаются долги, раздутые стократ предусмотрительностью истинно иудейской. Поэтому неудивительно, что литератор не церемонится с сынами Израиля, как с обрезанными, так и с необрезанными, и подчас легальному беззаконию ростовщичества противопоставляет свою хитрость.
Под конец скажем, что жилище литератора всегда располагается на одном из концов архитектурной лестницы. Он живет либо на седьмом, либо на втором этаже: на седьмом — когда начинает, на втором — когда достигает известности. И так как известность эта зачастую зависит от случайного порыва вдохновения, от одной удачной страницы, он преодолевает дистанцию между нищетой и роскошью в одно мгновение, без подготовки. Средние этажи не для него. Участь литератора — это либо слава, либо безвестность, либо нужда, либо изобилие. Позволительно думать, что во времена Горация литератор имел возможность вкусить золотую середину, но в наш век это всего лишь мечта. Человек пишущий то голодает, то процветает, он то бедный ремесленник, то всесильный государь.
Как правило, эти внезапные перемены влекут за собой неумеренное роскошество. Новоявленные богачи редко служат образцом изящного вкуса. Вероятно, именно поэтому литературные знаменитости с некоторых пор питают смехотворное пристрастие к мебели в средневековом стиле. Это самый легкий способ заявить о себе, и потому каждый литератор обзаводится громоздким сундуком, трухлявым столом на гнутых ножках и этажеркой с гротескными масками. Старые лепнины и старые рамы, старые кресла, старый фарфор и старые шпалеры — все это пленяет наших новаторов, и фанатичные приверженцы прогресса окружают себя кинжалами и копьями, мечами и секирами, превращенными из опасного оружия в безобидное украшение.
Вскоре литераторы пожелали и сами превратиться в пришельцев из прошлых веков. В моду вошли средневековые бороды, средневековые прически и, что особенно раздосадовало публику, средневековый стиль. Города пережили нашествие варваров, являющих собою живые копии наших предков, от Людовика XV до Хлодиона Длинноволосого. В омнибусе можно было встретить прическу Людовика Святого, в паровом экипаже бородку Генриха III, а в кабаке шляпу герцога де Гиза.
Сегодня все же наблюдается возвращение к хорошему вкусу, а в случае одежды это не что иное, как вкус обыкновенный. За вычетом некоторых упрямцев, литераторы бреются, причесываются и одеваются так, как положено всем цивилизованных двуногим.
К пережиткам прошлого, заслуживающим самого неприкрытого презрения, литераторы причисляют брак. Но это лишь мнимое презрение, неприятие церковного таинства, ведь на самом деле литератор моногамен. Он навсегда привязывается к своей сожительнице и, гордясь презрением к законным узам, покоряется ничуть не менее тягостным узам незаконным. Он исполняет все обязанности отца и притом хвалится, что остался холостяком; он сносит все дрязги семейной жизни и притом хвастается, что сохранил независимость. Он выдерживает самые бурные ссоры, самые жестокие свары и утешает себя мыслью: «Одно мое слово, и все это прекратится». Но он не произносит этого слова и никогда не произнесет, так как лишь только он преисполняется решимости, та самая женщина, которая когда-то его пленила, а теперь тиранит, является пред ним в образе слабого создания, которое он похитил из семьи, подло соблазнил, лишил будущности, и он восхищается подобной преданностью, любовью и жертвенностью; он сгибается под гнетом этих неопровержимых доводов и продолжает тянуть лямку так же покорно, как будто его долг освящен речью мэра или благословением кюре. Это брак со всеми его недостатками и без единого преимущества; утешений в нем меньше, зато сожалений — в избытке.
И не думайте, будто женщина, надевшая на нашего литератора пожизненные цепи, — из числа тех очаровательных сильфид, каких вы встречали на страницах его сочинений. Частенько, пробегая глазами его пылкие, дышащие страстью страницы, вы завидуете его чувству прекрасного, которое позволяет ему собрать самые сладостные ароматы поэзии и умастить ими свою Еву. Под пером литератора женщина перестает быть существом земным — она дочь воздуха, цветок небес, луч божественного светила. Как грациозен ее стан! Как мелодичен голос! Как пылко сверкают глаза! Ах! Блаженна смертная, на которую обратил свои взоры поэт! Слава подруге, которую он назовет избранницей своего сердца, ибо выбор этот, по всей вероятности, есть торжество красоты, истинное благоговение ума, преклоняющегося перед совершенством формы. Увы, все это, может, и звучит логично, но совсем не соответствует истине. Литератор понимает в женщинах ничуть не больше лавочника: как лавочник, он может попасть под каблук; как лавочник, может поверить обману. Его спутница чаще всего заурядна и душой и телом; она погрязает в житейских нуждах и ценит в стихах мужа лишь их денежную стоимость. По каким законам заключаются такие странные союзы? Какое таинственное сродство сближает столь противоположные натуры? В чем тут дело — в провиденциальной физиологии, тяготеющей к скрещению разных пород, или в каре, которую небеса за гордыню обрушивают на человека, то и дело возвращая его на землю мещанским голосом женщины в высшей степени материальной?
Как бы то ни было, в своем причудливом союзе литератор, быть может, превосходит самоотречением самого примерного супруга. Свирепый лев, что гордо встряхивал волнистой гривой, послушно идет на поводке, словно насельник зверинца; отважный Прометей, бросавший вызов богам, покоряется власти подвернувшейся под руку мясной похлебки. Нашего литератора можно ставить в пример благодушным супругам, над которыми он прежде насмехался, честным отцам семейства, на чей счет он отпускал шуточки. Как всякая жертва тирании, он ищет утешения в сравнении себя с другими жертвами и, страдая от житейских неурядиц, вспоминает Жан-Жака, который мечтал о Юлии, но жил с Терезой[19].
В конституционных теориях еще не нашлось определения для той власти, которую англичане метко прозвали petticoat government — правительством нижней юбки[20]. Между тем этот род господства будто специально создан для литератора, ведь законность такого ярма ничуть не умаляет его тяжести. Если ныне Сократов встретишь не часто, то в Ксантиппах, напротив, недостатка нет, и множество сцен, разыгрывающихся по заветам древнегреческой пары, заставляет усомниться в действенности статьи 213 Гражданского кодекса[21].
Надобно признать, впрочем, что наши Ксантиппы обладают лучшими манерами, чем их афинская предшественница. Их правление протекает менее бурно, хоть и не менее деспотично, и если им удается взять верх, то у них хватает вкуса не заявлять об этом во всеуслышание.
Женщина, живущая с литератором, отличается от женщины светской: в ее кокетстве всегда есть нечто неумеренное и, можно сказать, неприкрытое. Одевается она с претензией на артистичность и выказывает известную независимость от моды, поскольку воображает, что в салонах можно снискать успех так же, как и в литературе, — за счет оригинальности. В женском обществе ищите ту, у которой самые высокие перья, самые пышные цветы и самое глубокое декольте: это и будет жена писателя.
Но боже вас упаси встретиться с теми восхищенными супругами, что всегда пребывают в экстазе от гениальности собственного мужа! Вам придется стерпеть все преувеличения нудного фанатизма и педантичного поклонения. Вам будут твердить прекрасные стихи поэта; вам будут повторять его удачные остроты, вас даже посвятят во все детали его домашней биографии; ведь у великого человека велико все, и даже в его частных поступках есть нечто космогоническое.
Не то чтобы эти хвалебщицы испытывали к своим мужьям исключительную нежность; они создают из них кумиров для удовлетворения собственного тщеславия и окружают их лучами славы в надежде привлечь к себе хоть несколько ее отблесков.
В стародавние времена, когда словесность еще пребывала в вассальной зависимости от дворянства и скромно прозябала под патронажем знати, у каждого сеньора был свой литературный клиент, у каждого особняка — свой поэт. Литератор заменял шута. Говорят, то был прогресс. Для сеньора, безусловно; а вот для писателя — вряд ли. Он появлялся за столом лишь для того, чтобы приправить трапезу, и считался скорее пикантной закуской. Даже хорошая репутация едва ли могла поставить его на уровень титулованных гостей. Тем не менее интеллект постепенно взял свое, и литератор, отпущенный на волю, стал главенствовать в салонах, где взял на себя обязанность говорить громко и долго.
Сегодня, полностью освободившись от прежних уз, он сам стал покровителем, сам раздает награды и дарует милости. Патенты на благородство зависят только от него одного, и это не единственное, в чем он расходится с Истинной Хартией[22]. Но хоть он и сверг дворянство в политической сфере, он еще не заменил его в салонах. Литератор до сих пор не сделался в полной мере светским человеком: кажется, будто он еще не забыл о домашнем рабстве, которое принуждало его всегда быть любезным, и, дабы подчеркнуть свою независимость, он тратит все силы своего ума на то, чтобы не прослыть остроумным. Посмотрите на этого высокого молодого человека, чопорного, важного и замкнутого, который открывает рот лишь для того, чтобы пробормотать несколько пустых фраз, как будто взятых из тронной речи: это и есть литератор. Он старается быть незначительным; он выставляет себя ничтожеством, всегда готов показательно стушеваться и тщательно отбирает слова, боясь, как бы в них не промелькнуло нечто похожее на мысль. Этот новый способ привлечь к себе внимание не лишен глубины; прояви литератор остроумие в разговоре, это стало бы лишь банальным ответом на общие ожидания; выкажи он любезность в беседе, это выглядело бы лишь соперничеством с салонными говорунами. Самый верный путь — это предстать вечно разочарованным. Пускай мистификация понравится не всем, обсуждать ее будут все без исключения. А чего еще желать известному автору?
Стоит литератору прославиться благодаря нескольким вымученным фельетонам, первым делом, чтобы потешить свое самолюбие, он заказывает свою статуэтку. Статуэтка — вот украшение наших литературных музеев: магазин Сюсса[23] — вот пантеон наших великих писателей. Главное, не забудьте, заказывая статуэтку, приказать выгравировать на пьедестале ваше имя готическими буквами. Это бесплатный анонс, застывшая афишка. Иностранец или провинциал, увидев на гипсе имя господина Такого-то[24], не сможет не заключить, что господин Такой-то — человек великий.
Вообще-то в появлении статуэток есть некоторая логика. Раньше литературная слава осеняла лишь несколько избранных голов: теперь же она воссияла над множеством лбов: она дробится до бесконечности, а потому каждому достается только слабый отблеск. Славе в миниатюре требуется скульптура в миниатюре, крохам таланта — крохи почестей.
В торговой стороне литературной жизни нет ничего поэтичного ни для одного писателя; тем более ничего привлекательного в ней нет для автора начинающего. У безвестного таланта нет рыночной цены; а ведь с корифеями интеллектуального мира дело обстоит так же, как с любым другим товаром; каждый из них имеет обращение на бирже; у каждого есть своя стоимость, не хуже, чем у асфальта и марсельского мыла; курс ума меняется точно так же, как курс акций промышленных компаний.
Литератор, который еще не сделал себе имени, а потому еще не имеет цены, безропотно отдает себя на милость издателя. Его промышленная скромность доходит до самоуничижения. Он застенчиво и робко протягивает расписку, стыдливо опускает в карман ту незначительную сумму, которая должна вознаградить его за долгие бдения и мучительные поиски. Однако лишь только ему удается заявить о себе, лишь только перо его начинает чего-то стоить на рынке, он меняет и манеры, и язык. Настает его черед диктовать условия: он обсуждает с издателем цену и длину каждой строчки, плодит абзацы и не упускает при подсчете ни одной буквы. Еще чуть-чуть — и он начнет подсчитывать точки и запятые. Если безвестного автора ловкий издатель обирает до нитки, то автор известный стрижет со своей репутации крупные купоны. Я не говорю, что он неправ, но, следовательно, своя правота есть и у издателя. Каждый извлекает выгоду из преимуществ своего положения.
Писатель слишком часто дает основания для упреков, пуская в оборот собственное имя и за плату объявляя себя автором сочинения, сработанного литературными подмастерьями. И вот уже простодушная публика удивляется страницам, недостойным прославленного автора, прежде услаждавшего часы ее досуга. А все дело в том, что это не творение прославленного автора, а лишь его товар.
Еще одна промышленная операция великого человека состоит в явлении миру незрелых плодов его юности. Подобный расчет объясняется одновременно корыстью и тщеславием. С одной стороны, эти юношеские потуги оплачиваются литератору с учетом нынешней известности; с другой, ему отрадно бросить в лицо публике некогда отвергнутые произведения и надменно потребовать обжалования ее приговора. Однако публика, перечитывая их, только утверждается в своем мнении, и первенцы великого человека остаются тем же, чем были, — отпрысками хилыми и рахитичными.

ФИЗИОЛОГИЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ И НРАВСТВЕННАЯ
В республике словесности есть множество малых церквей, в которых верующие по очереди поклоняются друг другу: это храмы приязни[25]. Приятели окропляют друг друга святой водой, кадят друг другу; каждый по очереди становится богом: трогательное равенство амбиций одного пошиба.
Приязнь — одновременно препятствие для таланта, который уважает себя, и опора для посредственности, которая тянется за милостыней. Это общество взаимного страхования от безвестности: страховые билеты оплачиваются братскими похвалами, а страховые премии состоят из осколков славы. Члены общества цепляются друг за друга, приходят друг другу на выручку и почитают себя великими людьми. Спешите, юные писатели, желающие составить себе будущность, не прилагая усилий, и завоевать себе имя, не имея таланта; спешите встать под знамена котерии, торопитесь покумиться с местными жрецами; когда-нибудь они, возможно, соизволят поменяться с вами ролями: кадите, и вам будут кадить; боготворите, и вас будут боготворить. Из всех классических сочинений запомните только одну строку:
Раз он не наш, то в нем ума, конечно, нет[26].
Она стара, но каждый божий день обретает новое звучание. А посему сторонитесь независимого писателя, который шествует в гордом одиночестве и воображает, что добьется славы без приятельской поддержки. Если он захочет возвысить голос, заглушите его своими криками; если вам встретится его имя, залейте его своими чернилами. «Вне Церкви нет спасения». Пусть отступник склонит голову! Пусть мятежный сын словесности будет изгнан из фельетонов, журналов и театров! Какое нам дело до его рукописи, единственное достоинство которой в том, что она есть сочинение достойное? Нам, нашим творениям и нашим идеям посвящены целые тома. Гоните же прочь этого бунтаря, который не желает быть обязанным нам своею славой. Ему — долгие бдения без утешения! Ему — все тяготы забвения! Ему — больничные мучения! Вот если он скончается в больнице! тогда мы извиним его, мы отыщем в этой смерти повод для прекрасной речи, мы прославим его, когда он больше не сможет этим насладиться, и потратим на его надгробие деньги, на которые он мог бы жить, если бы признал нас своими патронами, а себя — нашим клиентом.
Тщеславие литераторов не всегда подчиняется строгой логике. Когда речь заходит об авторском праве, они начисто забывают о своей гордыне. Они повсеместно молят, чтобы их поставили вровень с промышленниками, чтобы их продукция подчинялась тому же закону, какой применяют к бакалейщикам и фруктовщицам. Поэты больше не стремятся в храм Муз; их храм — это Биржа или коммерческий суд, под юрисдикцию которого они изо всех сил желают попасть, чтобы торговать своими стихами и спекулировать своим вдохновением.
Если уж вы объявили себя арбитрами ума, подателями славы, властителями духовного мира, извольте играть свою роль до конца. Пристало ли писателю жаловаться на правительство, обделяющее его вознаграждениями и вспомоществованиями? Разве он тем самым не принижает себя? Разве он не ценит себя слишком дешево, когда всерьез сетует на то, что литераторам назначают субсидию всего в 200 000 франков, а зверям из Ботанического сада в два раза больше?[27] Литературный народ вступает в конкуренцию с народом лесным, а царь мысли спорит за пропитание с царем зверей! И добро бы это была шутка из сатирического журнала: сходство в самом деле забавное; но сочинять по этому поводу серьезные статьи — для достойных писателей развлечение непростительное. Неужели вы не понимаете, что любая субсидия должна быть прямо пропорциональна слабости ее получателя? Чем ниже некто стоит в иерархии ума, тем выше он должен подняться в иерархии государственных вспомоществований. Вы завидуете бюджету четвероногих; но вспомните о том, что они сидят на цепи и лишены свободы; субсидии как раз для того и созданы, чтобы лишать свободы и сажать на цепь. Но вы, великодушные защитники свободы, вы, кого слава ставит выше распространителей казенной милостыни, не сетуйте, что вас обошли при раздаче этих благодеяний: это забвение есть дань уважения. Если правительство считает вас великими и сильными, не говорите ему, что вы малы и немощны; если оно верит в ваше могущество, не твердите ему о своем бессилии. Протягивайте руку для помощи слабым, а не для попрошайничества у сильных. Тогда вы сможете гордо выпрямиться, ибо ваша гордость будет оправдана вашими заслугами; тогда вы сможете созерцать грядущее спокойным взором, ибо грядущее будет принадлежать вам.
Набросанный нами краткий очерк причуд и слабостей литератора не дает никаких оснований обвинить нас в снисходительности или в лести. Но теперь, когда мы не умолчали ни об одном его недостатке, было бы несправедливо не признать и его неоспоримых достоинств, не воздать должное его блистательным заслугам. Как частное лицо он в полной мере подвержен человеческим немощам; но как общественный деятель он честно заработал свою часть славы, и место его — на высшей ступени цивилизации. Оставаясь в пределах своего узкого мирка, он опускается до уровня пошлейших посредственностей; но стоит ему выйти на бескрайнее общественное поприще, он возрастает соразмерно своим усилиям и возносится силою своей мысли над материальным миром, обрекающим его на существование сугубо человеческое.
Ныне, когда гений революций провозгласил господство ума, литератор оказался вовлечен во все битвы на форуме, во все бури на площадях. Мощный актер, выступающий в наших политических драмах, он зычным голосом сзывает толпу, и толпа следует за ним. Меч Бренна[28] оказался легче пера литератора.
Если порой дух системы с ее крайностями и соблазн дешевых парадоксов заводили писателей слишком далеко и толкали вперед слишком быстро, публика, всегда умеющая вовремя остановиться, не шла за ними следом и не попирала истину, но извлекала из их уроков все, что было там полезного, и до сих пор благодарна им за все, что было там привлекательного.
Напрасно агонизирующее прошлое пытается возродить былое величие и придать обманчивый блеск угасающему великолепию: сегодня литераторы — сильные мира сего, апостолы новых судеб, миссионеры грядущего. Чудеса Пятидесятницы повторились: Святой Дух сошел в языках пламени, и именно на челе литератора сияет блистательный знак искупления. Что нам за дело до человеческих слабостей, которые кажутся столь возмутительными лишь потому, что мы видим их вблизи? Они канут в забвение, как была забыта слабость святого Петра, отрекшегося от Иисуса в час опасности. Что нам за дело до этой сумятицы сочинений, которые пересекаются, сталкиваются, противоречат друг другу и друг друга опровергают, развязывая, кажется, в области ума вселенскую войну! Из самого сердца этого хаоса вырываются молнии истины; вскоре они сольются в единый луч и разожгут вдалеке ослепительное пламя, которому суждено стать светочем грядущего. Все ложное останется погребенным в вечной ночи; но истины общественные, очищенные от затмевающих их страстей, выйдут сияющими из наших литературных битв и образуют то блистательное наследие, которое писатель девятнадцатого века оставит потомкам.
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Сент-Бёв Ш.-О. Литературные портреты. Критические очерки. М.: Худ. лит., 1969. С. 215; в переводе Ю. Корнеева статья Сент-Бёва носит название «О меркантилизме в литературе», хотя настоящее ее название — «О промышленной литературе» (De la littérature industrielle) — в тогдашней критике продукцию литераторов, гоняющихся за наживой, называли именно так. У Сент-Бёва, по всей вероятности, заимствованы и открывающие очерк Реньо жалобы на то, что в Общество литераторов принимают каждого, кто сам назовет себя литератором.
[2] А также благодаря его работам об истории 1840-х годов: «История временного правительства» (1850) и «История восьми лет, 1840–1848» (1851-1852).
[3] Вразумитесь, цари! (лат.; Пс. 2:10).
[4] Общество литераторов было основано 31 декабря 1837 г. для защиты авторских прав; сначала туда в самом деле, как пишет ниже Реньо, принимали любого, но уже в марте 1839 г. было решено, что все члены Общества должны ежегодно платить взнос в 24 франка, а в апреле 1839 г. литераторы постановили, что каждого кандидата на вступление должны представить два члена Общества или один член Комитета, избранного для координации работы Общества. Реньо описывает Общество с нескрываемой иронией, потому что видит в нем «заговор» писателей против издателей, а он, как явствует из очерка «Издатель», был убежден, что литература нуждается в союзе тех и других.
[5] Буквально «ты достоин войти» (лат.). Ответ председателя ученого собрания кандидату, прошедшему испытание; обыгран Мольером в комедии «Мнимый больной» (1673).
[6] Устойчивое определение Оноре де Бальзака в прессе его времени.
[7] «Новый погребок» — песенное общество, члены которого в 1806–1815 гг. собирались двадцатого числа каждого месяца в парижском ресторане «Канкальская скала»; называлось новым в память о первом аналогичном обществе, которое под названием «Погребок» было основано в Париже в 1729 г.
[8] Она же «республика ученых», буквально «литературная республика» (лат. Respublica literaria) — наднациональное объединение интеллектуалов, существовавшее в эпоху Ренессанса и Просвещения; впоследствии это название употреблялось в переносном смысле.
[9] Пьер-Жан де Беранже, автор стихотворения «Старое знамя» (1820).
[10] Раздражительное племя поэтов (лат.; Гораций. Послания. II, 2, 102).
[11] Античная поговорка, приписываемая древнегреческому живописцу Апеллесу, который призвал сапожника, критиковавшего его картину, судить только о том, что ему известно, то есть об обуви.
[12] Научитесь, судьи земли! (лат.; Пс. 2:10).
[13] Котерия (от франц. côterie) — галлицизм, который в XIX в. означал узкий кружок светских единомышленников и/или сообщников.
[14] Институт — так с 1795 г. именовалась во Франции совокупность нескольких академий, в число которых входила и Французская академия, состоявшая из сорока литераторов.
[15] Единственное, что в этой истории вымышлено, — это названия произведений (Примеч. автора).
[16] Пс. 9:30.
[17] Кабинеты для чтения — заведения, получившие большое распространение в Париже в 1820–1830-е годы, разновидность публичных библиотек, где можно было за небольшую плату читать газеты и книги, а также — за плату чуть бо́льшую — брать их на дом.
[18] В национальной гвардии было обязано состоять все мужское население Франции в возрасте от двадцати до шестидесяти лет, но к концу 1830-х годов далеко не все в самом деле выходили на дежурства; если лавочники гордились возможностью исполнить свой гражданский долг, светские люди и люди искусства воспринимали эти дежурства как докучную помеху и зачастую ими манкировали. Уклонение от дежурства теоретически каралось заключением под стражу, однако практически к такому строгому наказанию прибегали редко.
[19] Юлия — идеальная героиня романа Жан-Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761); Тереза Левассер (1721–1801) — жена Руссо, женщина необразованная и очень далекая от идеала.
[20] Более привычный русский перевод — бабье царство.
[21] Эта статья гласила: «Муж обязан защищать жену, жена обязана подчиняться мужу».
[22] «Король возводит в дворянство тех, кого пожелает» (статья 62 Хартии 1830 года. — Примеч. автора.) «Истинной Хартией», или «Хартией-Истиной», называли Конституционную Хартию 1830 года — отредактированную редакцию Хартии 1814 года, дарованной французам королем Людовиком XVIII. Это название восходит к фразе из прокламации к жителям Парижа, которую выпустил 31 июля 1830 г. будущий король Луи-Филипп, в ту пору еще носивший титул герцога Орлеанского и бывший претендентом на престол после свержения короля Карла Х в результате Июльской революции. Фраза гласила: «Отныне Хартия станет истиной».
[23] Современник, Луи Монтиньи, в книге «Провинциал в Париже» (1825) так описывал лавку Сюсса в пассаже Панорам: «Если вы не знаете точно, за чем пришли, глаза у вас непременно разбегутся. Механические экраны, прелестные безделушки, шкатулки, чернильницы, пюпитры с секретом, ящички для визитных карточек…» В витрине этой лавки можно было увидеть, по словам другого современника, Амедея Кермеля, автора очерка «Пассажи» (1833), «всех знаменитостей эпохи в гипсовом обличье», а именно статуэтки литераторов, впрочем чаще всего шаржированные, работы скульптора Жана-Пьера Дантана-младшего.
[24] В оригинале — Olybrius, имя императора Западной Римской империи, который правил в 472 г. и считался марионеточным правителем. Во французском языке оно превратилось в имя нарицательное olibrius, обозначающее претенциозного чудака.
[25] Приязнь (camaraderie) — термин, введенный в 1829 г. Анри де Латушем в статье «О литературной приязни»; так Латуш назвал отношения между членами литературного кружка, безудержно расхваливающими друг друга (рус. пер. см.: Мильчина В. А. «И вечные французы…». Одиннадцать статей из истории французской и русской литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2021. С. 91–104).
[26] Мольер. Ученые женщины. Акт 3, явл. 2; пер. М. Тумповской.
[27] Намек на дискуссию, состоявшуюся в палате депутатов в июле 1839 года. Если сумма на содержание Ботанического сада с располагавшимися в нем Музеем естественной истории и зверинцем была утверждена практически без обсуждения, причем равнялась даже не 400 000, а 480 000 франкам, то субсидии литераторам и издателям, принимавшие в основном форму подписки на готовящиеся издания, обсуждались долго и страстно. Субсидии эти выплачивало министерство внутренних дел, и предыдущего министра Сальванди обвиняли в том, что он помогал литераторам слишком щедро и субсидировал популярных романистов, в помощи не нуждавшихся.
[28] В 390 г. до н. э. вождь галлов Бренн, захватив Рим, потребовал выкуп золотом. Когда римляне указали на неверный вес гирь, Бренн бросил на весы свой тяжелый меч со словами Vae victis! («Горе побежденным!»).
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.