Антропомахия антропофагии
Из «Темных теорий» Дмитрия Хаустова
«Темные теории» — сборник Дмитрия Хаустова, концептуально построенный вокруг зонтичного термина, вынесенного в заглавие. Когда автор в 2019 году читал одноименный цикл лекций, их герои казались по большей части интеллектуальной экзотикой для юных неодекадентов. Теперь же мир вокруг нас все больше напоминает образы, нарисованные Ником Ландом, Юджином Такером, Резой Негарестани и другими зловещими визионерами из этой книги, отрывок которой сегодня публикует «Горький».
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Дмитрий Хаустов. Темные теории. Философия после постмодерна. М.: Лед, 2026. Содержание

Когда мы перестали понимать мир
Главным изобретением философии Нового времени, или эпохи модерна, был субъект, а конкретнее — субъект познания. Философские классики, разрабатывавшие подчас кардинально различные теоретические программы, сходились на том, что именно процесс познания — то есть эпистемология — является подлинным отношением человека-субъекта к окружающему его объектному миру. Фрэнсис Бэкон распознал в человеке покорителя природы средствами науки и знания, отсюда его знаменитая формула «знание — власть». Рене Декарт подвел онтологию под эпистемологию, разделив мир надвое: с одной стороны, познающий субъект — res cogitans, или вещь мыслящая, с другой — res extensa, или вещь протяженная, мир объектов. Иммануил Кант, мыслитель, доведший до его пика теоретический потенциал Нового времени и Просвещения, задался вопросом об условиях возможности научного знания и пришел к выводу, что мир явлений уже априори, то есть до всякого опыта, должен подчиняться специфическим субъективным формам человеческих чувственности и рассудка.
Этим и объясняется удобство метафоры прожектора, описывающей субъекта познания Нового времени: он не только просвечивает неизведанный мир светом разума (Просвещение), чтобы познать его (то есть овладеть им) без всякого остатка, но более того — он проецирует на окружающий мир свои собственные эпистемологические принципы, подгоняя этот мир под свою собственную рамку. Тем самым в подобной, как назвал это Хайдеггер, картине мира сам мир обращался в мир познанный, а субъект — в его познавательный центр, вокруг которого и благодаря которому весь этот мир и выстраивался. Как сказали Адорно с Хоркхаймером в своей «Диалектике Просвещения», всякая перцепция есть проекция.
Стоит ли удивляться, что с такой метафизикой, поставленной на строго эпистемологические рельсы, и в парадигме научного знания, действительно подчинявшего мир своей головокружительной, не в последнюю очередь и по жестокости, познавательной воле и власти, европейский человек уже в XIX веке приходил к выводу, что мир в его целом понятен, разумен и постижим и что для субъекта Нового времени в таком мире уже не останется темных пятен — все будет познано, ясно и упорядочено: подчинено. Однако подобные настроения в силу своего слепого эпистемологического оптимизма никак не угадывали того, что уже тогда вырисовывалось на горизонте.
Неожиданно для всех оптимистов модерна познающий субъект, заброшенный в драматический ХХ век, предстал идеальным героем для квазидокументальной и даже художественной, но неизменно пугающей литературы. На это указывает современная популярность чилийского автора Бенхамина Лабатута с его прозорливо (и антиэпистемологически) озаглавленным романом «Когда мы перестали понимать мир». В сухом остатке это роман о том, как в ХХ веке познающий субъект, то есть прежде всего субъект научного знания, перестал удерживать перед собой классическую ясную и отчетливую идею познаваемого им объекта. Внезапно его объект стал странным, а вместе и страшным.
Герои Лабатута познают, например, новый вид пестицида, а изобретают в итоге газ «Циклон Б». Они познают новые свойства пространства и времени, а изобретают атомную бомбу. Человеческое познание, перестав быть, как мнил себе это Декарт, отчетливым и ясным, сильно аукается человеку. Объект познания рассыпается перед сбитым с толку взглядом субъекта на множество граней, многие из которых норовят обернуться кошмаром.
В 1915 году Альберт Эйнштейн получил письмо от ученого Карла Шварцшильда, служившего в тот момент в немецкой армии в звании лейтенанта. Шварцшильд предложил точное решение уравнений общей теории относительности, однако, помимо этого, он описал одну странность: если в маленьком пространстве скапливается слишком большая масса, пространство и время не просто искажаются, но разрываются; пространство формирует своего рода провал, из которого не может быть выхода. Этот феномен носит название сингулярности Шварцшильда. Сам ученый сопротивлялся собственному открытию — настолько безумным оно ему показалось. Он думал, что сходит с ума:
Не знаю, как это назвать или описать, но сдерживать этого не могу, оно омрачает все мои мысли. Пустота, не имеющая ни формы, ни размеров; тень, которую я не могу увидеть глазами, но чувствую сердцем.
Вскоре Карл Шварцшильд умер от болезни, вызвавшей множественные язвы по всему его телу. Врачи пришли к выводу, что это стало следствием пережитой им газовой атаки. Когда война еще только начиналась, Шварцшильд сразу же записался добровольцем.
Лабатут отмечает, что «в детстве Карл был одержим светом». Наверное, это отчасти объясняет его оторопь перед собственным же открытием непроницаемой сингулярности:
Самое страшное <…> что сингулярность — это слепая зона, совершенно непознаваемая. Оттуда не выходит свет, значит, мы не сможем увидеть ее человеческим глазом. Понять ее разумом мы тоже не сможем, потому что расчеты общей теории относительности теряют силу в сингулярности. Физика теряет всякий смысл.
Альберт Эйнштейн, теорию которого Шварцшильд и развивал, оказался самым последовательным и упорным противником сингулярности. Но он потерпел поражение. Одним из тех, кто доказал правоту Шварцшильда, был отец атомной бомбы Роберт Оппенгеймер.
Другим героем Лабатута оказывается великий немецкий физик Вернер Гейзенберг. Однажды ему приходит откровение об изменившемся характере познаваемой им — субъектом — реальности:
Во время прогулок с [Нильсом] Бором Гейзенберг уловил, что мир субатомных частиц не похож ни на что другое. Во время подъема в горах Гарц он сказал наставнику: «В одной-единственной пылинке содержатся миллиарды атомов. Как можно здраво рассуждать о чем-то настолько маленьком?» Физик, как и поэт, не должен описывать явления окружающего мира. Его задача — создавать метафоры и связи между мыслями. Гейзенберг понял: применять к субатомной частице такие понятия классической физики, как радиус-вектор, скорость и момент силы, совершенно бессмысленно. Для описания субатомных частиц нужен новый язык.
Как формулирует Лабатут, «Гейзенбергу было предчувствие: в центре всего есть темное ядро».
Далеко не все люди науки были готовы отнестись к этому откровению с энтузиазмом. Лабатут описывает то сопротивление — более того, «неподдельное отвращение», — с которым квантовую механику встретил Эйнштейн, тот самый человек, которому квантовая механика и была больше всех обязана своим собственным фундаментом. Нечему удивляться: Эйнштейн был переходной фигурой — он оказался классическим человеком, нежданно открывшим дверь в радикально не классический мир.
Создатель теории относительности виртуозно владел навыками визуализации; все его представления о времени и пространстве появились благодаря способности представлять себе предельные физические условия. По этой причине он не мог принять ограничения, которых требовал молодой физик, будто выколовший себе оба глаза, чтобы дальше видеть. Эйнштейн чувствовал: если довести предложенную линию рассуждений до самого конца, физику может поглотить тьма. Если Гейзенберг победит, основная часть явлений окружающего мира будет поддаваться правилам, которых мы никогда не сможем узнать, как если бы сердце материи билось в неподконтрольном случайном ритме. Кто-то должен его остановить. Кто-то должен достать атом из черного ящика, в котором его запер Гейзенберг.
Квантовая механика вызвала мощное сопротивление величайших современных ученых — Эйнштейна, Эрвина Шредингера, всем известный кот которого был создан именно в качестве критики парадоксов квантовой механики, а превратился в итоге в ее фирменный знак. Так или иначе, протесты этих почтенных ученых были обречены на провал: физическая картина мира менялась до неузнаваемости, и с тем, как человечество больше и больше понимало этот мир, оно одновременно переставало его понимать.
«Бог не играет со Вселенной в кости!» — выпалил как-то Альберт Эйнштейн, и эти слова можно счесть резюмирующим выражением сопротивления старого рационального мира новому непостижимому мирозданию. Пройдет много лет, и коллега Эйнштейна Стивен Хокинг парирует: похоже, Бог только и делает, что играет со Вселенной в кости.
Общее чувство было единым, и его Лабатут передает особенно убедительно: это страх. Страх перед тьмой познания — не тьмой незнания, как когда-то, но именно тьмой самого познания. Страх перед теми силами, которые высвобождает познание мира без ведома несчастного познающего субъекта. Космический страх перед тем, какой стороной могут вдруг выпасть кости в любой момент съехавшего с петель времени.
В такой же кошмар неопределенности погрузилась в ХХ веке и математика, этот последний оплот точного картезианского знания. В эссе «Камень безумия» Лабатут пишет о парадоксах бесконечности и «завораживающих» формах неевклидовой геометрии, атаковавших этот казавшийся неприступным бастион, и о таких ученых, как Давид Гильберт, которые пытались с ними бороться:
Он [Гильберт] твердо заявил, что соглашаться с идеей непознаваемости нельзя, в науке не должно быть нерешаемых задач, у понимания не должно быть онтологических пределов, ничего нельзя признавать заведомо непознаваемым, а закончил свою вдохновенную диатрибу, едва ли не взывая к национальной гордости, громкими восклицаниями: Wir müssen wissen! Wir werden wissen! Мы должны знать! Мы будем знать!
Гильберт пытался удостоверить твердое, надежное ядро в самом центре математики: таковым ядром должна была стать логика. Однако реакция на эту попытку была еще более сокрушительной — теорема о неполноте Курта Геделя, которому удалось доказать, что в любой логической системе, лежащей в основании математики, «всегда будут содержаться или утверждения, которые невозможно ни доказать, ни опровергнуть по правилам самой системы, или утверждения, которые можно как доказать, так и опровергнуть». Это означало, что тьма подобралась и к самому твердому ядру, оказавшемуся не таким уж и неприступным. Как резюмирует Лабатут,
«Человечество всегда боялось хаоса, а сейчас он стал таким привычным, таким распространенным, что, кажется, пора бы нам задуматься: а не превратить ли его в краеугольный камень нового мировосприятия?»
Разум в тумане войны
Есть что-то трагически неправдоподобное в том, как легко герои-ученые Лабатута вовлекались в пугающе хаотическую орбиту мировой войны. Однако об этом свидетельствуют факты. Познание мира и человекоубийство не так далеки друг от друга, как до сих пор кажется иным светлым душам.
Теоретическое решение Бэкона, накрепко связавшего между собой концепты знания и власти, имело такие последствия в будущем мире все более усиливающихся с помощью знания властных технологий, о которых лорду-хранителю Большой печати и не грезилось. Концептуальная сцепка «знание — власть» сковала всю современность — эпоху модерна — своей, как сказал бы Фуко, микрофизикой. Власть, ее формы и техники пронизали собой весь человеческий мир, потому что весь этот мир был просвечен мощным прожектором неудержимо прогрессирующего и не знающего в этом прогрессе никакого зримого предела познания. Конечно: перцепция есть проекция.
Две части этого величественного процесса отличались друг от друга тем, что одна из них — мир обозримых объектов — пребывала в движении и изменении, тогда как другая — субъект как центр этого мира — оставалась нетронутой и неизменной, так что современный гонконгский философ Юк Хуэй вполне точно характеризует картезианство как философское основание Нового времени через его «фундаментальный принцип», в соответствии с которым «разум (cogito — или, в данном случае, философская мысль) посредством техники может созерцать физический мир и управлять им, сам по себе не испытывая воздействия и не преобразовываясь». Этой бинарностью изменчивости — неизменностии запускается та динамика модернистской сцепки «знание — власть», которая управляет движением научно-технического прогресса, породившего в итоге не только паровоз и электролампочку, но и «Циклон Б» с атомной бомбой.
Двадцатый век, среди многого прочего подаривший человечеству два последних чудовища-изобретения, внес — в этом прав Бенхамин Лабатут — в этот странный картезианский баланс довольно существенные коррективы. Вся их суть сводима к тому, что динамика знания-власти на самом-то деле не является однонаправленной — лишь от субъекта к объекту, — но является строго взаимной — также и от объекта к субъекту, последнему на беду. Иными словами, тот неизменный «фундаментальный принцип», лежащий в основании эпистемологической идеологии Нового времени, ни в коей мере не неизменен: субъект подвергается воздействию не менее разрушительному, чем тот объект, которым он якобы управляет. На деле так было всегда, но именно ХХ век продемонстрировал это в глобальном масштабе: мир объектов наносит субъекту ответный удар — и это удар сокрушительный. Однако подобный ХХ век все-таки был предугадан XVII веком Декарта и Бэкона, если не уходить вглубь истории так далеко, как это сделал Хайдеггер, как-то раз заявив, что атомная бомба взорвалась уже в поэме Парменида: так или иначе, скорее уж Галилей завел ее пусковой механизм.
В пугающе-завораживающей книге «Разум в тумане войны» историк Сьюзан Линди со всей определенностью заявляет, что современная наука родилась в непосредственной связи с военным делом, то есть наука (как знание) сразу была милитаризованной наукой (как власть). Ссылаясь на первопроходца темных теорий Донну Харауэй, Линди прослеживает стремительный ход исторических эпизодов, в которых индустриализация порождает тотальную войну, Первая мировая отмечена призывом в вооруженные силы ученых, Вторая — тотальной мобилизацией науки и технологий, вплоть до того, как современный (или, как еще говорят, поздний) капитализм сделал финансирование из оборонного бюджета определяющим для прогресса научного знания. Утверждая, что как минимум три последних столетия способность к познанию эффективно использовалась в военных целях, Линди пишет:
Разум стал полем сражения нового типа, местом, где сходятся геополитические силы и технические средства разрушения. Человеческий разум — это ресурс для нанесения человеку еще большего урона, учитывая, что специалисты при финансовой поддержке государства продолжают изобретать все более эффективные способы уничтожения тел, умов, городов и среды обитания. Вместе с тем сам разум — крайне уязвимая цель, во многих отношениях более важная для войны XXI века, чем фабрики или военные объекты. Террористическая война превращает человеческий разум в оружие. Страх и гнев, вызываемые пропагандой, могут наносить социально-экономический и политический ущерб.
Злая ирония состоит в том, что, по мысли историка, если что-то и доказывает реальную эффективность научного метода, так это как раз военное дело: то, как с его помощью за эти три века усовершенствовалась исконная человеческая страсть к уничтожению себе подобных, недвусмысленно свидетельствует о том, что наука работает — и она работает хорошо. Однако в самом этом доказательстве, вроде как подтверждающем истину выкладок лучших умов Нового времени, скрывается приговор их антропоцентрическим заблуждениям: если военизированная наука и делает что-либо полностью несомненным, так это прозрачную истину об уязвимости человеческого субъекта познания для тех объектов — шумящих, свистящих и громыхающих, — от которых он будто бы отделен непроходимой онтологической границей.
Доходя в своей трагической историографии знания-власти до атомной бомбардировки двух японских городов, Линди сгущает гротеск описываемой ею ситуации до предела в следующем пассаже:
Некоторые говорят, что два японских города были подвергнуты бомбардировкам в порядке эксперимента — обычно этим словом обозначается формальное и контролируемое тестирование гипотезы. На мой взгляд, если Хиросима и Нагасаки являлись экспериментами, то таковыми следует считать также Дрезден, Берлин, Гамбург и Токио. На всем протяжении этого исследования я исхожу из того, что сожженные и разбомбленные города с растерзанными человеческими телами были научными площадками для получения нового знания — в моей терминологии «косвенных данных» — и, безусловно, это относится к Хиросиме и Нагасаки. Эти два города находились в центре масштабных научных исследований японских и американских физиков, генетиков, психологов, ботаников, врачей и других экспертов. Наверное, в этой деятельности есть элементы научного метода и полевого эксперимента, но на практике сама война XX века была великим экспериментом, программой производства знания, где ущерб превратился в источник новых идей. Желание испытать оружие объединяло все бомбовые удары, и длинный список публикаций по исследованию бомбардировок наглядно демонстрирует практику сбора военных данных, не уникальную для этих двух городов. Взгляд на них как на богатые источники знания отражал общий процесс получения знаний на войне. Ущерб становился руководством по причинению большего ущерба (как нужно бомбить города в будущем) и обеспечению защиты (как другим городам и их жителям следует готовиться к ядерной войне).
Как писал Юк Хуэй, «было бы слишком просто обвинять картезианский дуализм, усматривая в нем эдакий „первородный грех“, но было бы так же невежественно не замечать в нем парадигму модерного проекта. Эпоха модерна началась с cogito, с веры в сознание, позволяющее людям господствовать над миром, развивать систему знания посредством самообоснования cogito и утверждать программу развития или прогресса». Но после чтения книги Линди разоблачение картезианского дуализма как «первородного греха» уже не кажется слишком уж неуместным. Антропоцентризм приводит к антропофагии, к антропомахии столь грандиозных масштабов, что повсеместное использование в этом процессе объектов из области res extensa задним числом аннулирует и картезианский антропоцентризм res cogitans. Можно считать это доказательством ad absurdum — так, что последующее развитие темы, к примеру в «Теории дрона» Грегуара Шамаю, в первом «Терминаторе» Джеймса Кэмерона или в пятой серии четвертого сезона «Черного зеркала» под названием Metalhead с выразительно выведенными в них не-человеческими, научно-техническими убийцами, от которых вообще невозможно скрыться или спастись, оказывается лишь популярной вариацией на заданную тему, древнюю, как сам нововременной мир.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.