В конце прошлого года в Издательстве Европейского университета в Санкт-Петербурге вышла книга Марии Пироговской «Миазмы, симптомы, улики: запахи между медициной и моралью в русской культуре второй половины XIX века». Горький обсудил с Марией ее научную биографию: мы поговорили о том, как филологи становятся антропологами, кто такие «иные» в обществе и как все это связано с запахами в культуре.

Расскажите о ваших студенческих годах.

Я окончила филологический факультет СПбГУ, после чего у меня был длинный перерыв, когда я вообще не занималась наукой. За это время я опубликовала всего одну статью о Набокове и Пастернаке, просто потому, что она как-то сама сложилась в голове и мне захотелось ее написать. Я работала редактором в деловой газете, ресторанным критиком в городском журнале, затем писала путеводители, а потом поняла, что устала от всего этого и хочу чего-то действительно нового, в смысле нового знания. Та филология, которую я постигала в университете, меня уже не устраивала. Зато я знала, что некоторые неприкаянные филологи идут в социальные науки — и этим филологам там интересно. Так на горизонте возник факультет антропологии Европейского университета, куда я попала благодаря совету Александра Алексеевича Долинина. Я дружу с его дочерью, и, когда однажды я пришла к ним в гости и стала жаловаться на свою ситуацию, он сказал: «Маша, а почему бы вам не попробовать поступить в ЕУ?». Собственно, с рекомендациями Александра Алексеевича я туда и попала. В этом смысле у меня очень прерывистая, нелинейная научная биография и первые мои опубликованные работы совсем о другом. Сейчас я занимаюсь социальными исследованиями медицины, антропологией чувств и антропологией питания, а на филфаке я изучала стиховедение — считала икты у Мандельштама.

А что вас перестало устраивать в филологии?

Филология казалась мне слишком замкнутой на тексте, литературоцентричной наукой. Более того, довольно многие области, корреспондирующие с филологией — например, история понятий, — очень часто заточены на прослеживание истории какого-то слова в его литературных контекстах. Когда я по своим нуждам пошла смотреть картотеку словаря XVIII века в Институте лингвистических исследований, я обнаружила, что у слова есть масса нелитературных контекстов, львиная доля которых не попадала в итоговую словарную статью: из медицины, ботаники и много чего еще; вещь очевидная, но меня это поразило. Еще больше меня поразило, что есть массив рукописных текстов, которые вообще никак не учтены в словарях по истории языка; более того, мы мало что знаем об их авторах, кроме тех текстовых следов, которые они оставили. В общем, я поняла, что мне интересно, не как устроен тот или иной текст, а что думали и делали люди, этот текст произведшие или читавшие. В этом смысле у меня такой вульгарно-социологический подход к тексту как к свидетельству или симптому, а не как к объекту исследования.

Вы поступили на антропологию, но занимались еще и фольклористикой?

Да, параллельно со стиховедением я занималась классической фольклористикой еще на филфаке СПбГУ. Я писала работу у покойной Натальи Михайловны Герасимовой — о формулах в русской лирической песне. Это была студенческая квалификационная работа, что-то вроде второго диплома. Сейчас система другая, а тогда на филфаке все было, как ни странно, гораздо более пластично и открыто к экспериментам. В СПбГУ филологам была доступна параллельная специализация по этнографии и фольклористике, по договоренности с Европейским университетом можно было ходить и слушать лекции тех же Байбурина, Левинтона или социолингвистику Вахтина, которой не было в программе у русистов ни в каком виде. Я посещала все эти лекции.

Как заинтересовались антропологией запахов?

Однажды, еще в журналистско-редакторской жизни, я взяла интервью у Жан-Клода Эллена, французского парфюмера, который тогда работал главным «носом» в компании Hermès. Он рассказывал про новые духи и, в частности, отметил очень удивившую меня вещь: сейчас у многих стиральных порошков есть отдушка «белый мускус», которая ассоциируется у нас с запахом чистоты, с хрустящим звуком свежего белья. Но этот мускус — синтетическую отдушку — стали добавлять в порошки только в 1950-х годах, а до этого ассоциации с чистотой были другие. Меня это поразило. И тогда у меня возникла дикая идея, которую тогда я еще не знала, как воплотить, да и никаких инструментов для ее воплощения у меня не было: я захотела написать о репутации запахов. Про то, как разные запахи ассоциируются с разными предметами и понятиями в русской истории, как они оцениваются разными людьми. С этой мыслью я пришла на факультет антропологии.

Как называлась ваша диссертация и на каком материале вы воплотили эту идею в жизнь?

Диссертация называлась «Ольфакторный код и воспитание чувствительности в русской городской культуре второй половины XIX века». В каком-то смысле с этой темой я контрабандно пролезла в антропологию, потому что она кажется исторической, более уместной для исторической антропологии в стиле Школы Анналов или истории повседневности и непригодной для работы с помощью классических методов антропологического исследования.
На предзащите в Кунсткамере старшие коллеги интересовались, где же в моей работе этнография или антропология. Для меня же важно было подчеркнуть, что чувствительность — это антропологическая категория, это понятие из вокабуляра социальных наук. Мы можем взглянуть на чувствительность как на горизонт ожиданий, усвоенных конкретным человеком из цепочки социальных взаимодействий. То есть мы можем к нашим ожиданиям — например, от среды обитания — подойти с антропологическим инструментарием, как к некоторой социальной категории: что мы ожидаем, к чему приучено и привыкло наше тело, что там должно быть, а чего не должно.
Когда идея исследования была еще совсем расплывчатой, я сделала опрос в одном жж-сообществе, посвященном советской истории. Я написала пост на тему «Какие запахи у вас ассоциируются с советским прошлым?» и легла спать. Наутро я открыла сообщество и обнаружила пятьсот с лишним ответов, от коротких списков до развернутых историй. То есть тема оказалась для людей важной, причем не только из прустовских соображений, но и еще из каких-то идеологических: там было много политических и моральных суждений, так или иначе связанных с запахами. То есть запах — своего рода драйвер, с помощью которого можно получить доступ много к чему, а, с другой стороны, наша чувствительность позволяет нам какие-то запахи замечать, а какими-то пренебрегать. В том опросе всплыло самое разное: запах креозота, запомнившийся после путешествия по железной дороге; запах нового гэдээровского пенальчика; запах слипшихся конфет «Старт», запах хлорки в общественном туалете и запах общественного туалета, но уже без хлорки.
Так я поняла, что мне надо искать подобные истории о запахах, но во второй половине XIX века, и что в первую очередь это будут истории о крупных и мелких конфликтах, потому что именно конфликты проявляют базовые установки и представления людей. Например, в прессе пореформенного периода обнаружились очень интересные дискуссии о чистоте и гигиене, которые одновременно были дискуссиями о приемлемых и неприемлемых запахах. Там обсуждалось, например, почему одни запахи раздражают, а другие нет, или почему могут раздражать приятные, казалось бы, запахи. Что надо делать с городом, чтобы там было комфортно жить? Потом я выяснила, что на французском материале об этом в 1982 году написана замечательная книга Алена Корбена, но там были специфические нюансы, характерные для французской Школы Анналов третьего поколения, и историческое описание без антропологического подхода к чувствительности. Мне стало интересно, как же это было устроено в России. На российском материале проблематика, связанная с запахами, ощущениями и представлениями о них, оказалась не очень разработанной, поэтому мне пришлось многое делать самой. Например, приходилось забираться в XVIII век, чтобы понять, откуда в России взялись какие-то теоретические медицинские представления, консультироваться у историков ботаники и естественных наук (за что им большое спасибо). В каком-то смысле я чувствую себя под перекрестным огнем, потому что мое исследование, как и любое подобное, пересекающее границы между областями знания, очень уязвимо для дисциплинарной критики. С другой стороны, я могу предложить соседям новый материал и какие-то новые способы смотреть на этот материал.

Что такое антропология чувств? Мне кажется, это направление менее всего на слуху среди других «антропологий».

Еще классическая антропология конца XIX века пыталась соотнести ощущения человека из «примитивного общества» и ощущения европейца, хотя как таковой «поворот к ощущениям» произошел не так давно: на Западе — в середине 1990-х (но какие-то работы публиковались уже в 1960–1970-е годы), а до России он дошел только сейчас. Здесь стоит сразу развести антропологию ощущений, то есть сенсорную, и антропологию эмоций. Первая растет из физической и медицинской антропологии, а вторая — из психологической и когнитивной, но в русском языке их легко смешать из-за двусмысленности слова «чувство».
В ранней антропологии возникла идея, что ощущения туземца будут не такими, как ощущения европейца. Эта мысль вполне себе эволюционистская: если во главе угла стоит понятие прогресса, движения, развития, то вполне логично пытаться искать прогрессивное движение в самом разном материале, от форм брака до владения своими чувствами. Представьте, что мы позитивисты, эволюционисты, читали Дарвина и пытаемся понять, как меняется чувствительность человека с развитием цивилизации. Тем самым мы постулируем, что современные нам европейцы находятся на одной ступени развития, а условные «примитивные народы» — на более ранней, первобытной. Значит ли это, что «первобытный человек» ощущает мир иначе? Как это можно выяснить? В начале ХХ века Университет Кембриджа снарядил большую антропологическую экспедицию биолога Альфреда Хеддона и врача Уильяма Риверса на острова Торресова пролива между Австралией и Новой Гвинеей. И там, в частности, Риверс пытался выяснить, как местные жители воспринимают цвета, отличается ли это восприятие от современных ему англичан. Оказалось, что оно почти ничем не отличается по остроте восприятия, но сами цвета называются по-другому и границы между ними проходят иначе. В последовавших публикациях эти данные интерпретировались так, будто иные названия цветов говорят об иной чувствительности. Здесь эмпирические данные наслаиваются на ожидания того, что у аборигенов далеких островов должна быть иная чувствительность и в том числе иное зрение. Эту идею — конечно, не в такой форме — можно проследить вплоть до трудов Аристотеля. Для европейской цивилизации была важна аристотелевская концепция пяти базовых чувств, из которых зрение и слух соотносятся с воображением и интеллектуальной деятельностью и тем самым являются подлинно человеческими, а остальные чувства просто отличают человека и животных от растений. На этих основаниях в XVII — XIX веках выстраивались разные замечательные теории и сенсорные иерархии. Например, считалось, что женщины видят не очень хорошо, но замечательно нюхают и отличают множество оттенков запахов. Это объясняло женскую страсть к духам, это же объясняло подверженность женщин обморокам от разных резких запахов. Изощренное, почти животное обоняние свидетельствовало о том, что женщины ближе к природе, чем мужчины, которые, в свою очередь, лучше видят и слышат и тем самым находятся дальше от природы и ближе к знанию и науке. В частности поэтому женщине не рекомендовалось заниматься наукой, ведь это не свойственно ее природе, ее более «животному» началу: от интеллектуального перенапряжения кровь будет отливать от матки к голове, что не очень хорошо для самочувствия и планов на деторождение. Если же вернуться к чувствам туземцев, то они тоже считались более животными и менее интеллектуальными, чем чувства европейцев. Например, была идея, что африканцы полагаются преимущественно на осязание. Нам странно представить, что островитянам того же Торресова пролива не нужны интеллектуальные чувства, зрение и слух: становится непонятно, как бы они тогда охотились? Но двести лет назад такие теории успешно существовали. А еще люди XIX века обнаруживали качественные различия в ощущениях и внутри своего цивилизованного общества. Например, где-то далеко есть экзотические туземцы, а рядом с нами — крестьяне с их грубыми чувствами в прямом и переносном смысле. И эта идея грубости чувств корреспондирует с представлениями о физиологии: у крестьян грубые мышцы, толстые нервные волокна, и поэтому чувствуют они не так, как изнеженные горожане. С этими представлениями были связаны, например, медицинские советы: не тратиться на дорогие тонкие лекарства для крестьян, выбирать что-то резкое, неприятное на вкус, чтобы люди хоть как-то почувствовали, что их лечат.

Есть еще один «иной»…

Да, «иной» в собственном социальном срезе — это женщина. Я уже говорила, что поздний XVIII и весь XIX век создает развернутую мифологию на этот счет. Женщина более «природна» и менее «интеллектуальна», что одновременно и хорошо, и плохо. Природа дает ей свое предназначение, и это хорошо. Ни к чему, кроме этого предназначения, она не годится, но иногда покушается на что-то — и это плохо. Это, в сущности, эссенциалистские и антифеминистские идеи, которые можно обнаружить уже у Руссо. С одной стороны, у женщины тонкие нервы, поэтому она лучше реагирует на хорошие и плохие запахи, но при этом ее же природная чувствительность легко извращается, меняется под воздействием раздражающих и возбуждающих средств в отрицательную сторону. Поэтому появляются куртизанки: это женщины, чья животная природа не укрощена, а извращена. А еще тонкость и грубость чувств легко меняются местами в зависимости от того, кто находится рядом, точно так же как духи, то есть произведенные культурой искусственные запахи, могут восприниматься и положительно, и отрицательно. Это совершенно поразительно. Были иерархии духов, которыми должны пользоваться женщины: тонкие духи — для образованных дам высшего света, смешанные духи носят дамы уже пожившие, а сильные мускусные ароматы присущи женщинам, чья чувствительность испорчена, — кокоткам. В беллетристике второй половины XIX века есть образы надушенных кокоток, душных будуаров, где царит нездоровая атмосфера разврата. И если продолжать идею женщины как «иного», то ей противопоставляется модельный человек — белый мужчина средних лет с определенным уровнем образования и дохода, а женщина — странная вариация этой модели.
А дальше за мужским и женским начинают закрепляться разные любопытные сюжеты и смыслы. Например, художник, который смотрит на натурщицу, и ученый, который смотрит на мертвое, чаще всего женское тело, — это параллельные топосы, в которых женщина уподобляется природе и подвергается интервенции мужского научного взгляда. В известной картине Энрике Симоне «Вскрытие» (1890) это хорошо видно: пожилой врач начал вскрывать тело юной красавицы и первым делом вынул сердце. Перед нами медицина, которая вторгается в природу для приращения научного знания. Ну и дальше просматривается масса удивительных вещей, связанных с женской телесностью и сексуальностью, с попытками контролировать природу, воплощенную в женском теле: например, удаление матки как способ лечения истерии или более гуманные методы борьбы с женскими неврозами вроде душа Шарко. Конечно, не только женское тело контролировалось. Есть огромное множество литературы, посвященной мужскому онанизму и борьбе с избыточной сексуальностью, которая опять-таки виделась как победа животного начала над рациональным и человеческим. Врачи, от Тиссо и до первых теоретиков викторианской сексологии, предлагали самые разные способы борьбы — например, несчастным людям, которые считались больными, связывали руки. Из XIX века пришла советская педагогическая идея, согласно которой дети должны спать «с руками поверх одеяла», чтобы нечаянно не научиться рукоблудию. Кстати, есть очень интересная статья Ильи Утехина о различных викторианских девайсах, которые должны были удерживать человека от рукоблудия и тем самым помогать сохранять интеллект и жизненную силу, поскольку считалось, что растрата семени приводит к умственному и телесному ущербу.

Вы упомянули о преемственности между идеями XIX и XX веков. В чем еще она выражалась, кроме формулы «руки поверх одеяла?»

Если выйти за пределы собственно медицинских представлений, то, наверное, можно сказать, что XX век до какого-то момента сохранял веру в прогрессивное развитие и разделял те идеи о пространстве, об устройстве городской среды, которые были сформулированы в течение XIX века — кстати, тоже в рамках медицинских и околомедицинских дебатов. Если с позиций антропологии чувств попытаться описать, как современная городская среда ощущается людьми, и сравнить ее с городской жизнью прошлого, можно увидеть, как внимание выхватывает те вещи, которые прежде были незаметны, а прежде важное стирается и отходит на задний план. Например, запахи окружающей среды или скорость уборки отходов; или меняется репертуар вещей, которые можно трогать и нельзя трогать. Сегодня нас приглашают мерять одежду в универмаге или трогать продукты в супермаркете (прилавок и продавец отделяют покупателей от снеди только в специальных отделах или в специальных магазинах — или очень дорогих, или очень дешевых), но запрещают нам трогать скульптуры или чучела животных в музее. То есть в каких-то сферах прикосновение демократизируется, а в каких-то — наоборот: например, раньше вместо публичных музеев были частные кунсткамеры и кабинеты чудес, где диковины можно было вертеть в руках. Смещения чувствительности, разрешенного и запрещенного, меняются с эпохами, а антропологический подход позволяет это увидеть и задать новые вопросы.
В целом же меня всегда завораживали археологические слои знаний. Если мы очень глубоко копнем, то найдем что-то старое, а другое, наоборот, будет очень быстро вымываться под напором нового знания; а что-то старое будет на поверхности, потому что по разным социальным и культурным причинам оно может быть жизнеспособнее, чем недавнее новое. Например, в нашем обществе огромное количество разных медицинских систем и идей, которые существуют в непростых отношениях друг с другом. В одной и той же районной поликлинике один врач будет приверженцем доказательной медицины, для которой все, что не проверено масштабными клиническими испытаниями, не имеет прав на существование; другой будет вдобавок к привычному набору лекарств советовать гомеопатические и народные средства, а третий будет следовать строго предписаниям МКБ-10. При этом надо помнить, что еще полтора века назад гомеопатические средства когда-то были частью европейской ученой медицины, как и некоторые народные способы лечения, которые нам могут казаться экзотическими суевериями, — просто их глубина залегания в толще университетского медицинского знания еще больше. Наконец, есть еще магические способы лечения, которые тоже могут быть очень живучими. Например, завязывание бородавки красной шерстяной ниткой использовалось еще в XVII веке. И все это существует рядом с нами, на расстоянии вытянутой руки.

Интересно, что в советской медицине был некоторое время тренд резать все, что только можно, «не дожидаясь перитонитов». С чем это связано было?

Думаю, что это связано с ориентацией советского модернизационного проекта на позитивистский научный метод, с верой в возможности науки и медицины, с верой во власть человека над природой и, в том числе, над собственным телом. Это немного похоже на идею о том, что можно повернуть реки вспять. Можно выкинуть аппендикс или вырвать без наркоза гланды, и все увидят, что это на самом деле и не нужно человеку. То есть можно трансформировать все, что поддается трансформации, даже если это необязательно (переучить левшу в правшу), а то, что не очень с этим вяжется, будет объявлено аномалией, опять-таки — телесной. Например, для советской медицины был характерен физиологический подход к нейроаномалиям, к неврозам и так далее. В целом такое дисциплинарное отношение к телу и личности является продолжением XIX века с его верой в прогресс и силу разума. Интересно, что советская медицина, как и, к примеру, кухня, на бытовом уровне законсервировала какие-то подходы позднего XIX века, основанные на мощном позитивистском убеждении, что «по науке» все можно обустроить наилучшим образом. Но это работало не всегда, а иногда получались довольно чудовищные вещи как с представителями малых народов, которых насильственно переучивали, запирали в интернатах или навязывали им свои представления о гигиенических нормах. Так было не только в СССР. В Австралии точно так же поступали с аборигенами.

Возвращаясь к теме запахов, все-таки интересно, что сегодня есть парфюмерия, которая пахнет, например, жженой резиной. Трудно представить себе, что так могла бы пахнуть женщина шестьдесят лет назад. Как меняются эти вкусы, на ваш взгляд?

Как и вкус в литературе, парфюмерный вкус создается из пересечения множества факторов. Если посмотреть на ХIХ век, мы увидим, что в парфюмерии сосуществовали две тенденции: правильные, благопристойные цветочные композиции (их называли «букеты») и животные компоненты, которые в течение столетия выходят из моды в верхних слоях общества. Это движение — упрочение моды на цветы и дискредитация мускуса — связано с общей идеей, что аромат может что-то делать с человеческим телом, лечить или калечить, тонизировать или лишать чувств. В этом смысле парфюмерия до самого конца XIX века была частью фармацевтики, а духи были не только гигиеническим, но и лекарственным средством. Но постепенно возникало представление, что избыток духов подозрителен. Если мы используем слишком много духов, значит, мы хотим замаскировать телесный запах, то есть много душится тот, кто редко моется. Из-за этого громкие животные запахи начали выходить из моды. Для буржуазного вкуса их громкость и избыточность были признаками моветона, недостаточной гигиены или даже животной распущенности. Есть и еще один момент, экономический. Сильнопахнущие животные ингредиенты (и некоторые растительные смолы) используются в парфюмерии как фиксативы. Они консервируют композицию и долго держатся. В этом смысле они выгоднее, их расход меньше, чем у легких цветочных вод, которые более летучи, быстро растрачиваются и их нужно постоянно покупать. Переходом от громких животных ароматов к тихим цветочным буржуазия словно говорила: смотрите, мы чистые, мы разделяем новые правила приличия, контролируем свою чувственность, не кричим о себе громкими запахами и в состоянии заплатить за запахи в новом, тихом стиле. То есть парфюмерный вкус оказывается интересным совмещением медицины, экономики и сенсорного габитуса. Другим источником изменений служит технология. Во второй половине XIX века начинает активно развиваться прикладная химия и идет разработка новых синтетических ароматизаторов, которые быстро входят в моду. Порой эти ароматизаторы возникают как побочный результат гораздо более крупных промышленных инноваций — очистки нефти или разработки искусственных красителей. Иногда синтетика позволяет заменить дорогой импортный ингредиент. Например, в парфюмерии и фармакологии использовались бобы тонка, которые везли в Европу из Латинской Америки. Они были довольно дорогим удовольствием. В 1860-е годы химики случайно получают синтетический аналог, который в концентрированном виде пахнет почти как бобы тонка, а в разбавленном дает запах свежескошенного сена. И этот синтетический аналог становится очень популярным ингредиентом и начинает вытеснять какие-то старые компоненты. Собственно, с 1870-х годов и по сей день синтетические компоненты меняют парфюмерный рынок и опосредованно влияют на моду. Об этом есть известные работы Эжени Брио или Ольги Вайнштейн, которая писала, например, о Chanel № 5 и сравнивала парфюмерные композиции, придуманные на основе синтетических ингредиентов, с кубистскими упражнениями. Но если мы сейчас понюхаем винтажный аромат № 5, то, скорее всего, он покажется нам слишком душным и непонятным, потому что с тех пор вкус в очередной раз изменился. Сегодня преобладает идея гиперчистоты и гипернейтральности: мы каждый день должны принимать душ, быть до скрипа чистыми и непахучими. В частности, это влияние послевоенной американской культуры.

Совсем недавно у вас вышла книга, расскажите о ней.

Это монография на основе кандидатской диссертации, которая представляет собой череду очерков о социальном бытовании запахов во второй половине XIX века в Российской империи. В ней я пытаюсь совместить подходы из социальных исследований медицины и исследований чувствительности. Материал там самый разный — от медицинских дискуссий о здоровом воздухе до ольфакторного поведения людей Серебряного века, которые могли нарочно злоупотреблять духами, подражая Бодлеру или Гюисмансу, в противовес умеренной и нейтральной буржуазной норме, которая в этот период конструировалась и обсуждалась врачами и авторами советов как себя вести. Для меня эта книжка является способом вообразить ушедшую ольфакторную сторону прошлого, понять, откуда брались нормы и правила, касающиеся запахов, и, пусть это несколько амбициозно звучит, сделать более объемным то представление о XIX веке, которое у нас есть из статистических очерков, из «Анны Карениной» или из рассказов Чехова. Мы не можем ощутить запахи прошлого, но мы можем представить себе некоторый ольфакторный пейзаж, smellscape, по дискуссиям, болевым точкам и конфликтам, которые были в то время.