Каждую неделю поэт и критик Лев Оборин пристрастно собирает все самое, на его взгляд, интересное, что было написано за истекший период о книгах и литературе в сети. Сегодня — ссылки за третью неделю марта.

1. Россия закрывает Британский совет. Об этом наверняка будет еще много сказано. Пока что просто посмотрите, чего мы лишаемся — в частности, на литературные проекты БС. Коллеги, спасибо за работу, давайте надеяться, что чужая злоба разлучает нас не навсегда.

2. В возрасте 93 лет скончалась ирландская писательница Вал Малкернс. Ее карьера началась в 1950-е с реалистических романов об ирландской жизни, о положении женщин; несколько лет она была редактором радикального журнала The Bell. The Guardian пишет, что глубокие патриотические чувства не мешали ей критиковать власть: до последнего времени она участвовала в акциях протеста — например, выступала за права ЛГБТ и устраивала альтернативные проповеди в церкви. О Малкернс как о писательнице вспоминают ее коллеги. Себастиан Барри: «Иногда писатели живут долго и переживают свою славу. Очень жаль, что мы не можем отдавать им должное, когда они становятся старше. Но я не уверен, что ее это беспокоило». Мэри О’Доннел: «Произведения таких писательниц, как она, сохраняли мир в целости: благодаря им я понимала, что в нашем искусстве действительно есть успешные женщины... Я надеюсь, что о ее работе не забудут, что она не исчезнет из литературного канона. Она была с нами. У нее был голос. Она вносила свой вклад».

3. «Сноб» публикует новые рассказы Алексея В. Цветкова; самый впечатляющий, пожалуй, «Двухтысячный год»: «В 88-м году Семен Пахмутов, прозревший писатель, начал свой текст так: „Не стоит всю ответственность за размах репрессий возлагать на Сталина. Не меньше виноват и Лаврентий Берия. В ЦК его прямо так и называли: правая рука Сталина”. Но эссе Пахмутова не напечатали. Оказалось, по непостижимому совпадению, другой писатель уже принес в редакцию точно такой же текст, где все сказано так же, до запятых. И сделал другой писатель это раньше на целую неделю». Затем эта история продолжается с Калининым — «носовым платком Сталина», Вышинским — «метким каблуком Сталина», Маленковым — «страшным фурункулом Сталина» и так далее. «Несмотря ни на что, Семен Пахмутов продолжает писать. Он уверен в том, что однажды обгонит другого писателя и мы узнаем от него, кого именно в ЦК прямо так и называли: „кашевидный стул Сталина”, „пианола Сталина” и даже „обведенная мелом тень Сталина”. В сознании Пахмутова уже брезжит догадка, как переиграть другого писателя. Для этого нужно вставить в текст, упомянуть там самого себя и покаяться в причастности к репрессиям».

4. Линор Горалик опубликовала в своем фейсбуке интервью с Полиной Барсковой, составившей антологию блокадных текстов. «Блокадный опыт может быть описан не только красивыми грамотными словами людей, получивших симпатичное образование, — блокадные голоса трагически разнообразны. Для меня эта хрестоматия — возможность сделать услышанными такие голоса, предложить набор текстов, описывающих катастрофу наиболее аутентично и адекватно (очень часто, что поразительно, речь идет о голосах совсем юных)», — рассказывает Барскова. Это же правило многоголосия действует в разделе блокадной поэзии: «Блокадная поэзия занимает меня бесконечно, и мне хочется, чтобы в разговор о ней были включены Гор и, скажем, Тихонов, и забытая, удивительная Зинаида Шишова с ее поэмой „Блокада” — о том, как она сидит и смотрит на умирающего сына (это поэма была опубликована в советском блокадном городе, что тоже как-то меняет наше представление о возможном и невозможном). Включены тексты удивительной Татьяны Гнедич, включен Шефнер, — как и Берггольц, сожженный собственной блокадной памятью. Он вплоть до 60-х пишет удивительные стихи о том, как можно продолжать жить, увидев и узнав блокаду, — и, на мой взгляд, его тексты по-прежнему не прочитаны как следует». 

Один из вопросов Горалик — вопрос коллеги-исследователя: «Что заставляет тебя смотреть на блокаду, меня — смотреть на войну, стольких людей смотреть на революцию, чего оно все нам далось?» Барскова отвечает: «Мне кажется, одна из главных функций нашего ремесла — быть Орфеем, быть тем, кто не может не обернуться на то, что следует за ним из ада. Я часто придумываю какие-то жалкие ответы на твой вопрос. <...>  А на самом деле причина в том, что вот — было одно поколение, которое не могло говорить о травме, не находило языка, мычало и молчало. Потом было второе поколение, которое все еще не находило языка, мычало и молчало. А потом пришло третье поколение — мы — и нам дали небольшую коробочку с инструментами. Например, нам сказали, что речь лечит от боли, а тут еще Судьба подарила мне несколько удивительных ленинградских старух. Они рассказывали мне: на этой улице жил такой-то, здесь была такая-то, эта была сластена, а этот прохиндей и ослепительный бабник, а эта шутила, как никто, — и все они умерли от голода за три месяца. Эти люди каким-то способом закрались в меня».

5. В издательстве «КоЛибри» вышел сборник текстов Даниила Гранина «Чужой дневник». На «Кольте» о Гранине пишет Никита Елисеев. Он отмечает (отметая первенство Гарина-Михайловского — и, добавим мы, Куприна), что Гранин, будучи советским писателем, «первым ввел в русскую литературу инженера, физика, технаря, изобретателя». Вторая его неоспоримая заслуга — издание с Алесем Адамовичем «Блокадной книги». Эссе Елисеева в первую очередь попытка понять логику публичного и частного культурного поведения Гранина; это текст любовный и в то же время антропологический. На примере интервью Гранина с Косыгиным для той же «Блокадной книги» Елисеев пытается — из подтекста, из умолчаний — восстановить картину мира обоих собеседников, их отношение к происходящему, к самой ситуации этого интервью, к его глубочайшей коммуникативной неловкости («А чего ты, собственно, от меня хочешь, мастер художественного слова, душевед? Чтобы я тебе вот так прямо сказал то, что ты и так знаешь? Да, прежде всего оборудование и людей, которые еще могут это оборудование обслуживать? А дальше ты что — в душу ко мне полезешь: а чего это стоило и прочее? Извини, на такие вопросы не отвечают такие, как я, не отвечают»). Весь «Чужой дневник» прочитывается как героическая попытка Гранина «хоть на сколько-то сантиметров расширить это разрешенное пространство, хоть на сколько-то сантиметров выбраться из этой информационной ямы»; в конечном итоге, это еще и аналог романа становления.

6. Арзамасовский мегакурс «История русской культуры» добрался до Серебряного века. Вступительную лекцию о возникновении русского модернизма и его отношении к европейской культуре читает Олег Лекманов (признан в РФ «иностранным агентом»); он же рассказывает о том, как Первая мировая война изменила русских прозаиков и поэтов. О русской религиозной философии говорит Михаил Эдельштейн, а о том, что такое символизм в поэзии, музыке и живописи, — Михаил Свердлов: «Весь мир в понимании символистов оказывался тайным языком символов; они стремились искать в словах и вещах прежде всего знаки чего-то иного. Сим­вол в их теории и практике стремится к захвату всех вещей и явлений: в символистском сознании мир воспринимается как сплошной „лес соответ­ствий” (согласно поэтической формуле Шарля Бодлера); всюду угадывается намек, отовсюду стоит ждать чудесных вестей».

7. Обновления в «Журнальном зале». «Крещатик» посвящает целый номер литературе российских немцев: от Бориса Пильняка до наших современников Вольдемара Вебера и Елены Зейферт. В «Октябре» — начало нового романа Алексея Варламова «Душа моя Павел»: кажется, перед нами гротескный советский вариант «Стоунера»; главный герой, безобразный внешне и сверхнаивный внутренне, поступает на филфак и проходит болезненную инициацию. Кроме того, в номере — стихи Ирины Ермаковой, Владимира Гандельсмана и Анны Цветковой: «рубашки хлопок хлеб клеенка / там на столе — в какой момент / ты взял и вырос из ребенка / и сразу стало много лет // где яблоня сирень где тихо / по воздуху свой аромат — / там на земле лежала книга / страницы ветер гнал назад». Олег Лекманов и Михаил Свердлов продолжают публиковать фрагменты своей биографии Венедикта Ерофеева — в «Октябре» напечатана глава, посвященная как раз периоду создания «Москвы—Петушков».

8. Игорь Белов продолжает рассказывать обо всем самом интересном в польской литературе: на этот раз — о сексе. Белов прослеживает эротические мотивы у классиков польского барокко — поэтов Яна Кохановского и Иеронима Морштына. Далее следует пародия на «Пана Тадеуша» Мицкевича (автор окончательно не установлен: «Ну, вот мы и одни! Глазам своим не верю, — / и пан Тадеуш запирает быстро двери. — / Ах, Зося, больше нам одежды не нужны — / взгляни, как у меня топорщатся штаны»; «автор между делом сообщает, что Тадеуш способен удержать на своем эрегированном детородном органе полное ведро воды»). Кроме того — скандальные по тем временам пассажи из классика начала XX века Стефана Жеромского («Ритмичное подмигивание керосиновой лампы, ее пульсирующий свет, будучи очень изящной метафорой любовного соития, действовали на воображение читателя безотказно»), поэма Тадеуша Боя-Желенского «Современное искусство трахания» («слова у Боя-Желенского не расходились с делом»), эротическая сцена с вывихнутой ногой из романа Виткевича — и современные опыты, которые, в отличие от классики, Белова не радуют.

9. В свежем номере Lapham’s Quarterly — статья Ричарда Коэна о том, как великий английский критик Сэмюел Джонсон не стал юристом. Эта упущенная возможность страшно его огорчала даже в семьдесят лет. «Позиция стороннего наблюдателя доставляла ему глубокое страдание — пусть даже он признавал, что его карьера не могла сложиться иначе».

Молодость Джонсона проходила в бедности, свои газетные заметки он подписывал «Impransus» («Не евший») — ни о каком юридическом образовании не могло быть и речи. Джонсон был уверен, что мог бы стать блестящим адвокатом — главным образом потому, что умел принять во внимание аргументы обеих сторон спора. Его биограф Босуэлл сообщал, что Джонсон имел обыкновение начинать реплики словами «что ж, сэр» — чтобы иметь еще секунду подумать и склониться на чью-либо сторону. «Хотя Джонсон был человеком принципа, он очень любил споры — во-первых, из-за интеллектуального наслаждения, а во-вторых, из-за жестокого удовольствия раздавить соперника». Только вот применить эти умения в суде он не мог; максимум — мог описывать прения в Парламенте (а поскольку это было незаконно, публиковал их под заглавием „Споры в Сенате Большой Лилипутии”»). «К этому заданию он отнесся по обыкновению эксцентрично, посетив Палату общин лишь раз, а затем подыскав себе осведомителя, который контрабандой поставлял ему сообщения из сочувствующих источников; из этих записок Джонсон создавал и приписывал другим часто блестящие речи». Никто не жаловался, а Джонсон таким образом еще и занимался самообразованием.

Его успехи признали, и Роберт Чамберс, назначенный профессором права в Оксфорд, попросил Джонсона поднатаскать его в искусстве красноречия. Написанные по большей части Джонсоном лекции — «большой вклад в юридическую литературу и образование. Его эрудиция потрясает: он компетентен в вопросах феодального и общего права, королевской власти и средневековой торговли, происхождения Палаты общин и Тайного совета, судов, налогообложения колоний; в природе наказания, фальшивомонетничестве, разводе, даже в учебниках юриспруденции и еще во многом другом». Авторство Джонсона было доказано только в 1939 году джонсоноведом Э. Л. Макадамом; он называл критика «лучшим юристом-дилетантом своего столетия».

Когда Джонсон прославился как литературный критик, его многочисленные статьи и эссе почти перестали касаться вопросов юриспруденции — вероятно, тема была болезненной. В своем словаре английского языка он, считавший, что «определения опасны», дал определения тремстам с лишним юридическим терминам — но часто «с подковыркой»: например, слово «поверенный» сопровождал цитатой из Поупа о «подлых поверенных, бессмысленном народе». А в биографии поэта Ричарда Сэвиджа, известного дебошира, который едва избежал повешения за убийство, Джонсон с изяществом адвоката доказывает, что его старший друг был ни в чем не виноват (хотя все факты свидетельствуют об обратном): «Джонсон… ставит дружбу выше обязанности говорить правду перед лицом закона: если Сэвидж нарушил законы общества, значит, общество несправедливо на него ополчилось». Много лет спустя он объяснит Босуэллу: «Никто не станет опровергать, что два да два будет четыре; но когда прение идет о нравственной истине, человеческие страсти устремляются в разных направлениях, а значит, эта истина всегда подвержена нападкам и искажениям». Ни один мудрый человек, продолжал Джонсон, не скажет, что на месте Сэвиджа повел бы себя иначе. И что бы ни говорили ученые законники, Джонсон, юрист «вне закона», «знал лучше».

10. В The New York Review of Books Тимоти Снайдер пишет об Иване Ильине — «путинском философе русского фашизма». Фигура Ильина, которого Путин называл своим любимым философом, привлекала западных авторов уже не раз; большое эссе Снайдера увязывает воедино постмодернистское мировосприятие (которое, видимо, было свойственно Ильину до всякого постмодернизма — и это видение унаследовал Александр Дугин, «популяризовавший в России идею евразийства»), украинскую войну («Идея Ильина о русском организме, включающем в себя Украину, столкнулась с более прозаической идеей украинцев о том, что украинскому государству необходимы реформы. <…> В январе 2014 года солдатам отдали распоряжения о вторжении в Крым, а всем российским высокопоставленным чиновникам и губернаторам разослали по экземпляру „Наших задач” Ильина») и еще много чего.

Снайдер явно исследовал биографию Ильина внимательно; он заостряет внимание на поведении философа во время войны (сначала он рассчитывал, что нападение Гитлера приблизит наступление русского фашизма, после Сталинграда стал называть войну «частью атаки Запада на русскую добродетель») и рассказывает о том, как Ильин соединял идеи Гегеля и Гуссерля со своим провиденциальным и пессимистическим мировоззрением («Ильин соглашался с марксистами, что под Духом Гегель разумел Бога, и считал, что гегельянский Бог сотворил разрушенный мир. Для марксистов частная собственность была аналогом первородного греха; избавление от нее должно было высвободить в человеке благо. Для Ильина первородным грехом было само божественное творение. В истории никогда не было хороших времен, а в человеке — врожденного блага»).

Наблюдая за политикой России, Снайдер пишет: «Ильин хотел стать пророком для нашего, постсоветского времени, и, возможно, стал. Его неверие в мир позволяет осуществлять политику в вымышленном мире. Беззаконие для него — благо настолько чистое, что оно невидимо, настолько абсолютное, что с его помощью можно требовать разрушения Запада. Он показывает, как уязвимое мужское эго плодит врагов, как искаженное христианство отрицает Иисуса, как экономическое неравенство строит из себя невинность, как фашистские идеи наполняют постмодерн. Это уже не русская философия, а американская жизнь». Речь идет, понятно, о Трампе, чей советник Пол Манафорт тоже мелькает на страницах этого эссе — ведь до Трампа он консультировал Януковича.

11. В The Guardian Блейк Моррисон разбирается, кто из наследников соблюдал последнюю авторскую волю, кто ее злостно нарушал, а кому за эти нарушения мы должны быть благодарны. «Блюстители наследия — супруги, дети, юристы, агенты, редакторы или друзья — это скорее не хранители огня, а драконы у входа в пещеру. Потомки редко добры к ним: что бы эти люди ни делали, их обвинят в злоупотреблениях. Если они пойдут против воли автора, как в случае Мишеля Фуко, когда в свет вышла книга, которую он не закончил и не хотел выпускать, их заклеймят предателями. А если они слишком верны завещанию и уничтожают тексты, которые автор отверг, но которые заслуживают жизни, их назовут обывателями или попросту идиотами». Среди эпизодов, которые вызывают неудобные вопросы, — история публикации романа Харпер Ли «Пойди, поставь сторожа» (литературную распорядительницу Тоню Картер обвиняли в том, что она обманом получила разрешение на издание). Другая крайность — уничтожение воспоминаний Байрона или дневников Сильвии Плат. 

Моррисон обращает внимание и на тексты, которые причинили боль своим героям: Мишель Уэльбек обидел свою мать, Карл Уве Кнаусгорд — дядю, Ханиф Курейши — сестру. При этом когда дело доходит до самих писателей, они часто требуют от своих душеприказчиков не разрешать издавать их биографий. Таково было желание, например, Оруэлла и Одена — впрочем, его благополучно нарушили. Так что порой приходится заботиться о своей посмертной репутации загодя: Томас Харди успел обговорить, что в его будущей биографии не должно быть ничего недостойного, сжег все компрометировавшие его письма, а что не успел сжечь, сожгла его вдова. На поэта Филипа Ларкина это произвело сильное впечатление — и он распорядился, чтобы его дневники были отправлены в шредер. По счастью, замечает Моррисон, не все друзья, родственники и секретари так послушны: согласись Макс Брод с Кафкой, не знать бы нам ни «Процесса», ни «Замка», ни «Америки». Среди других сюжетов, которых касается Моррисон, — недавний скандал с переизданием антисемитских памфлетов Селина (Gallimard все же согласились, что их затея неуместна) и борьба за рукописи Стивенсона. Странным образом здесь нет Набокова и «Оригинала Лауры».

Читайте также

Детективы августа
Новая Пола Хокинс, приключения журналистки на яхте и засуха в Гадюкино
22 августа
Рецензии
Индейцы армии Крайовой
Как Польша придумала красный вестерн
25 июля
Контекст
Американское сквернословие и польский каминг-аут
Лучшее в литературном интернете: 10 самых интересных ссылок недели
13 августа
Контекст