— Вы как редактор, подготовивший книжку, считаете Эйхенбаума позабытым классиком, которому следует воздать должное, или его идеи по-прежнему актуальны?
— Идеи Эйхенбаума мне кажутся актуальными, но его книги редко переиздаются. Мне хотелось бы спровоцировать интерес к исследователю, которого, как мне кажется, незаслуженно забыли, да и не могут же все читать Франко Моретти.
Об Эйхенбауме обычно вспоминают как о человеке, который в 1918 году рассказал нам про то, как «сделана „Шинель” Гоголя», а потом долго писал книжки про Толстого со скучными названиями типа «Лев Толстой: пятидесятые годы», «Лев Толстой: шестидесятые годы», «Лев Толстой: семидесятые годы». На известном портрете Моисея Наппельбаума Эйхенбаум — старик в очках, задумчиво гладящий свою лысину. Мне очень хотелось уйти от этой картинки старца, вещающего про другого старца. Я хотел, чтобы Эйхенбаума помнили, что называется, молодым, красивым и в кудрях (тем более что такие фотографии тоже есть)!
Я решил, что было бы интересно прочитать Эйхенбаума не-телеологически и последовал совету моего любимого Виктора Шкловского, который говорил, что нужно всегда начинать с середины. Так вот, я пошел в середину его карьеры, в конец 1920-х, когда, как считалось, собственно и начался кризис, из которого формализм так и не выбрался. А во второй половине 1920-х Эйхенбаум пишет серию статей, в которых исследует то, что можно было бы назвать социологией «литературного дела». На материалах литературы XIX и ХХ веков он пытается объяснить, как человек, что-то там пописывающий себе на досуге в дневник или просто «в стол», становится писателем, то есть публичной фигурой, обладающей неким символическим признанием, культурным капиталом и социальным влиянием. И приходит к выводу, который мы сегодня в общем-то неплохо знаем (но не благодаря Эйхенбауму, а благодаря социологам культуры типа Пьера Бурдье): успех писателя во многом определяется его соразмерностью с тем, что Эйхенбаум называл «литературным бытом», то есть со средой, в которой складывается и живет литература. К слову, Фуко позднее эту же топологию опишет в терминах «дискурсивной позиции» и «субъектной позиции», которые могут не совпадать.
Иначе говоря, для Эйхенбаума в этот период то, как «сделано» литературное произведение, конечно, важно. Но не менее, а то и более важным является то, в каких условиях происходит «литературное производство», то есть какова та институциональная среда и те социальные контексты, практики чтения и эстетические привычки читателей, премии и гранты, рецензенты и попечители, клубы, салоны и прочие тусовки, под воздействием которых и в ответ на которые и происходит формовка писателя. Признание важности такого вне- или окололитературного пространства для сугубо литературной деятельности ведет к тому, что фокус аналитического взгляда Эйхенбаума сдвигается с поэтики текста к политике повседневности. Или, как писал он сам в «Литературном быте» в 1927 году: «Вопрос о том, „как писать”, сменился или, по крайней мере, осложнился другим — „как быть писателем”. Иначе говоря, проблема литературы как таковой заслонилась проблемой писателя».
Повторюсь — идеи Эйхенбаума о значимости литературного быта сегодня воспринимаются как вполне очевидные. Но мне было важно напомнить, где, когда и как эти идеи возникли. Следует обратить внимание и на другое: вопрос Эйхенбаума «Как быть писателем?», который он формулирует в середине своей карьеры, позволяет несколько иначе смотреть на его ранние работы, которые обычно противопоставляются поздним. Но в своих книгах начала 1920-х годов — о молодом Толстом, об Ахматовой, о Лермонтове — он фактически исследует ту же «проблему писателя», не сводя ее при этом к индивидуальным биографическим особенностям. Понятно, что меня как антрополога акцент на «сделанности» автора не мог не увлечь. Так, собственно, и возникла идея этой серии.
— Вы начали серию «Как быть писателем» с книги о Толстом — чем она примечательна?
— В сущности, это первая книга Эйхенбаума, в которой он показывает, как молодой человек лепит из себя писателя при помощи постоянной работы над словом в своем дневнике. Дневник становится формой его творческой лаборатории. Примечательно тут вот что. Эйхенбаум работает с дневниками начинающего писателя, но при этом остается формалистом (в хорошем смысле слова) до мозга костей. Он прямо пишет в начале книги: дневник не есть отражение «внутреннего мира» его автора. Дневник есть особым образом сконструированный текст. Более того, «словесное выражение не дает действительной картины душевной жизни», и потому «мы должны как бы не верить ни одному слову дневника и не поддаваться соблазнам психологического толкования, на которое не имеем права». Этот призыв «как бы не верить ни одному слову дневника» мне кажется очень принципиальным и своевременным сегодня, в условиях шквала разнообразных воспоминаний, мемуаров и прочей так называемой «прожитой» литературы, или «эго-литературы», литературы от первого лица. Эйхенбаум в своей книжке о Толстом доходчиво и убедительно напоминает, что «первое лицо» в данном случае — это литературная конструкция. Необязательно художественная фикция, но точно не живой человек.
— Вернемся к предыдущему вопросу: в чем, по-вашему, заключается актуальность формального метода в литературоведении?
— Я бы так не сужал формальный метод. Его авторы, как мы помним, писали не только о литературе, но и о кино, и о пластических искусствах. Но в целом важность формального метода заключается в его базовой идее о том, что организация материала — звукового, визуального, текстуального — оказывает непосредственное, формообразующее воздействие на сам материал. У Эйхенбаум в начале «Литературного быта» есть любопытное рассуждение о природе факта. Он там пишет: для того, чтобы случайный материал прошлого стал «фактом известного значения», его нужно встроить в историческую систему при помощи определенных принципов отбора и осмысления. Собственно, статья и начинается с заявления-манифеста: «Мы видим не все факты сразу, не всегда видим одни и те же и не всегда нуждаемся в раскрытии одних и тех же соотношений». Формальный метод, помимо прочего, и занимается анализом организационных приемов-шор, благодаря которым мы видим одни факты и не видим другие, т. е. изучением тех принципов отбора и осмысления, с помощью которых «случайность» (материала) превращается, так сказать, в «неизбежность» (системы). Честно говоря, не знаю, что может быть интереснее и актуальнее этой проблемы.
— Можно ли сказать, в литературоведении формальный метод утратил былую привлекательность и отошел на второй план?
— Не уверен, что он отошел на второй план. Мне-то как раз кажется, что происходит второе пришествие формализма. Другое дело, что сегодня мы наблюдаем значительное переформатирование истории формального метода. Ведь лет на семьдесят формальный метод оказался присвоенным традиционной филологией. Сейчас эта установка на сугубо «литературоведческую» природу формального метода действительно уходит на второй и даже третий планы. Мне кажется, этому надо только радоваться. Как говорил Шкловский: «Время идет. Ширеют улицы».
Расширение, точнее, восстановление исходной междисциплинарности формального метода позволяет видеть в нем серьезную отечественную попытку теоретически осмыслить суть и характер советского модернизма. В своем трехтомнике «Формальный метод: антология русского модернизма» я попытался показать эти переклички и связи внутри поколения формального метода. Когда, условно говоря, Шкловский пишет рецензии на работы Татлина, а Третьяков — на Родченко. Илья Калинин сейчас издает собрание сочинений Виктора Шкловского, и структура томов говорит сама за себя. Первый том работ Шкловского, например, программно называется «Революция».
У позднего Шкловского в одном из писем к внуку есть интересная фраза. В 1971 году он пишет: «Мы в искусстве и науке не дрова, а спички, зажигающие костры». Так вот, эти спички за последние десятилетия, может, чуть отсырели, но мы их просушили, и сейчас ими можно зажечь еще немало костров.
— Как вы считаете, почему основные представители формальной школы, несмотря на то, что обвинение в «формализме» было крайне опасным, избежали репрессий? Ни Шкловский, ни Эйхенбаум, ни Тынянов, ни Якобсон, ни другие не были арестованы. Есть ли в этом какая-то логика, если вообще можно говорить о логике применительно к сталинскому террору?
— Для меня это тоже загадка. Правда, с Якобсоном и Тыняновым ситуация все-таки немного иная. Якобсон уехал в Европу в 1920-м, Тынянов болел уже в 1920-е. А вот Эйхенбаум был очевидным кандидатом. Почитайте биографию его брата Всеволода Волина. Как с таким братом ему удалось выжить, я не понимаю. При этом вполне правоверных марксистов типа Евгения Поливанова и Сергея Третьякова расстреляли.
— В очерке, посвященном собственному деду, еврейскому поэту, Борис Эйхенбаум пишет, что тот превратился в «научную проблему». Не кажется ли вам, что и сам Эйхенбаум превратился в подобную проблему? ОПОЯЗ не проходят в школе, а за словом «формализм» закрепился негативный оттенок...
— Ну, ОПОЯЗ в школе-то, наверное, проходить не надо, есть и более подходящие тексты для школьного возраста. Может, я заблуждаюсь или просто выдаю желаемое за действительное, но мне действительно кажется, что особой «проблемы» с формализмом сейчас среди специалистов нет ни в России, ни на Западе. Среди аспирантов-славистов формалисты — одна из самых востребованных тем. Постепенно растет количество переводов — вот, только что вышел том статей Тынянова на английском. Но я соглашусь, что есть проблемное наследие в изучении формализма. Изучать, не говоря уж о том, чтобы преподавать формализм в школе, довольно сложно. Три ключевые монографии о формализме написаны за границей. Фундаментального обзорного текста, написанного в России, нет. Как нет и собраний сочинений формалистов. Первая биография Шкловского вышла в ЖЗЛ только в 2014 году. Научных биографий нет до сих пор. От такого наследства, разумеется, надо отказываться, и чем быстрее, тем лучше. Всё жду, когда кто-нибудь догадается снять сериал о поколении формального метода. Там такие характеры, страсти и битва идей!
— А как вы вообще пришли к этой теме?
— Это долгая и странная история. Я читал Шкловского в студенчестве, но скорее как беллетристику. Позднее, уже во время учебы в Колумбийском университете в конце 1990-х, у меня был продолжительный период увлечения Лаканом, у которого, к моему тогдашнему удивлению, был период увлечения идеями Романа Якобсона. Так я вдруг обнаружил, что известная лакановская идея о том, что неврозы развиваются по принципу метонимии, а психозы — по принципу метафоры, есть не что иное, как адаптация якобсоновской работы об афазии и двух типах речевого поведения. Одна из моих первых статей была об афазии. А писал я ее как итоговую курсовую для индивидуального семинара о формалистах, который вел со мной на первом курсе аспирантуры в колумбийском Борис Михайлович Гаспаров. Так что к формализму я шел зигзагами, Шкловскому бы это понравилось.
— Планируете ли вы возвращать читателю другие имена? Что будет еще в библиотеке «формального метода»?
— Да, конечно, будут и другие авторы. У меня сложились просто удивительные рабочие отношения с издательством «Кабинетный ученый» и его владельцем Федором Еремеевым. Единственным ограничителем является недостаток времени. А идей множество! Сейчас готовится четвертый том «Формального метода». В дополнение к уже выпущенным томам («Системы», «Материалы», «Технологии») появится «Функция», в которую войдут работы Бориса Арватова, Алексея Гастева, Моисея Гинзбурга, Евгения Поливанова и Льва Кулешова. Плюс мы готовим очередные тома серии «Как быть писателем». Но на ней точно не остановимся. Формальный метод неисчерпаем, было бы время.