Как пережить физическую боль от чтения Гоголя и создать семью с помощью Витгенштейна, зачем преподавать школьникам китайский и хинди и почему демократия в принципе не может работать? Поговорили о книгах и чтении с Михаилом Поваляевым, ктитором Университета Дмитрия Пожарского, директором Филипповской школы и президентом Русского фонда содействия образованию и науке.

Начнем по традиции с начала — расскажите, пожалуйста, о ваших ранних книжных впечатлениях.

Одно из самых ранних впечатлений — не книжное, а телевизионное, но оно, как я понимаю, задало направление моей карьере. Когда мне было шесть лет, отец работал в Париже в заграничном учреждении мирного коммерческого свойства. В это время я смотрел телевизор: там показывали здание, окутанное клубами дыма, и человека, который спускался по стене и пытался забраться в окно. Армянские террористы, которые назывались «Команда самоубийц имени Айя Кашакяна», захватили турецкое генеральное консульство в Париже, а человек в черном был одним из французских спецназовцев, которые пытались консульство освободить. Видимо, с той поры меня и заинтересовал терроризм, я много лет занимаюсь этой темой.

Но ведь терроризму предшествовали Незнайки и Чебурашки?

Я был человек малограмотный, и мой ассортимент чтения, как и у всех советских детей, составляли как раз Незнайка и Чебурашка, но в большей степени — Корней Иванович Чуковский. Хотя и тут не обошлось без экзотики: с раннего детства я читал газету «За рубежом», еженедельное издание со сводками из заграничной прессы. Может, вы слышали шутку времен начала перестройки: «Что-то меня Гондурас беспокоит». — «А ты его не чеши». Беспокойство о Гондурасе поддерживалось инфраструктурно, и газета «За рубежом» была важным элементом беспокойства советских людей обо всем мире. К сожалению, она давно перестала выходить. Сейчас нет ничего равносильного, да и не нужно — можно обращаться к иностранным СМИ. Лет десять я выписывал журнал Economist, но потом бросил, потому что понял, что становлюсь классическим английским либералом, как какой-нибудь Джон Стюарт Милль. В России мне довелось как-то встретить одного классического либерала — Вазифа Мейланова, он был дагестанец.

Я очень много читаю, но, как это ни странно, помню, что в детстве был плохим читателем. В пятом классе я перешел в школу с преподаванием ряда предметов на французском языке (ряд предметов на французском преподавать не стали, оставив только вывеску, но самому языку обучали хорошо). И вот в пятом классе я понял, что лучшие мои одноклассники уже читают «Трех мушкетеров», а я их не читал. Тогда я решил, что надо это исправить, и довольно быстро перечитал всего Дюма.

Вообще, книг у нас дома было мало. Рядом жила бабушка, и у нее в шкафу стояло, например, собрание сочинений Лиона Фейхтвангера — такие мрачные вещи, как «Испанская баллада» или «Иудейская война», я прочитал достаточно рано, потому что имел к ним доступ. А затем случилось важное событие в моей читательской биографии: зять старинной бабушкиной подруги оказался знаменитым в тогдашней Москве книжным жуком. Я даже помню его визитную карточку — как у швейцарских банкиров — лаконичное «Москнига» и инициалы. В его доме книжного дефицита не было. Самого хозяина я видел, может, раз в жизни, но книги я у них брал постоянно.

Какие у вас к тому времени сформировались симпатии и антипатии?

Я учился тогда в шестом-седьмом классе, любил Стендаля, а Бальзака, например, и по сей день знаю плохо. Некоторые писатели вызывали у меня просто физическую боль при чтении — Гоголь, скажем. Конечно, это прошло после тридцати, но, когда я читал Гоголя в школе, у меня начинал болеть живот. Впрочем, есть писатели, которых я и по сей день не признаю. Например, Флобер. Начав читать роман «Мадам Бовари», я с омерзением его отбросил. Наверное, это связано с живостью моего воображения: в начале романа муж Эммы пытается провести слуге некую операцию — этот момент и стал роковым сбоем.

Чем было для вас чтение в те годы, какую функцию выполняло?

Чтение было насущной потребностью. Сейчас я почти не читаю художественную литературу, в основном исторические или философские книги. А в школе я не был особо счастлив, я вел себя как книжный мальчик, хотя читал не так уж много. Помнится, один хулиган раскрыл мне, что Маяковский покончил жизнь самоубийством, а я ему не поверил — слишком уж это противоречило моим представлениям о Маяковском. Я не мог похвастаться широкой осведомленностью, но модель поведения книжного мальчика принял.

А что насчет культовых советских книжек? Кого ни спроси — оказывается, что раньше едва ли не все разговаривали цитатами из Ильфа и Петрова.

Ильфа и Петрова я тоже знал близко к тексту. Еще читал Рыбакова, «Кортик», позже — Стругацких. Ну и, конечно, какие-то стандартные вещи вроде «Мастера и Маргарита» — до перестройки, потому что после нее началась смена книжного ассортимента. Постепенно я начал читать философские книжки из упомянутой библиотеки, уже классе в девятом. Спиноза, Гегель… Я уже совершенно не помню, что именно читал, но мне нравилась сама идея строгого рассуждения.
У моего отца были своеобразные вкусы, он любил Платонова, поэтому «Епифанские шлюзы» я тоже прочел в школьном возрасте. Благодаря семье я с детства довольно скептически относился к советской власти, так что это все нормально легло на общий интеллигентный антисоветский фон, еще и основанный на понимании того, как работает экономика. Отец был финансистом, поэтому уже в двенадцать лет научил меня бухгалтерскому учету. Мне с ним все было «ясно, как простая гамма», как у Пушкина.

Чем же может быть интересен бухучет, да еще в таком раннем возрасте?

По сути, это такая же абстракция, как карта звездного неба: представление сферы с наблюдателем в центре. Бухгалтеры не знают цены сокровищам, которыми они владеют.

Когда вы окончили школу?

В 1986 году, то есть первый год перестройки — мой последний школьный год. Я понял, что нужно включаться в интеллигентскую жизнь, записался в районную библиотеку и стал читать все толстые журналы: «Новый мир», «Знамя». Тогда печатали уже Солженицына, и я быстро вошел в контекст.

А поступили куда?

Поступил в Московский финансовый институт, но это было малодушное решение, связанное с желанием обеспечить себе кусок хлеба и желательно с маслом. Пожалел я о своем решении почти сразу, но отучился три года.

Моя интеллектуальная жизнь в институте была связана с несколькими людьми. Во-первых, с тогдашней заведующей кафедрой математики, Валентиной Петровной Михайловой. Инженер по первому образованию и математик по второму, она была белой вороной в институте, возглавляемом человеком, диссертация которого называлась «Социалистическое соревнование в социалистических странах». Из ее семинаров на меня повлияла, например, теория нечетких множеств. Во-вторых, с Салманом Геланьевичем Вацанаевым, преподавателем философии. Он чеченец, и ему принадлежит прекрасная фраза: «Миша, чеченцев не нужно жалеть, они недостойны жалости». Он был хорошим философом, специализировался на математической логике, и в какой-то момент его даже позвали в Оксфорд на семестр. Ректор (автор упомянутой выше диссертации) очень на это рассердилась, но Вацанаев ответил ей: «В жизни есть вещи, которые мужчина должен решать сам», — и они расстались друзьями. Преподавал он, конечно, отнюдь не матлогику, а общие вещи, благодаря ему я начал читать французов.

Каких, например?

Отец как-то сказал мне, что для овладения французским нужно прочесть на нем хотя бы одну толстую книгу, и вручил мне «Милого друга» Мопассана. Я прочел ее, закусив губу, в результате приобрел отвращение к Мопассану, но сам метод сработал. Когда Салман Геланьевич говорил о Сартре, я брал какое-нибудь «Бытие и ничто», но приятного в таком чтении было мало. Статья «Экзистенциализм — это гуманизм» пошла гораздо легче. Были и другие французы, которые мне нравились больше: скажем, Ален или Камю.

Но в итоге вы там не доучились.

Да, я уехал на некоторое время учиться в Америку. Из американского читательского опыта — Михаил Михайлович Пришвин. Отец давно давал мне его читать, но это были «Весна света» и прочие рассказы о природе. В то время я никак не понимал, зачем люди выходят из города и сидят на природе, а отец любил собирать грибы и удить рыбу. В американских университетах обычно прекрасные библиотеки. Я шел в русский отдел, брал там Пришвина и наслаждался, больше всего меня впечатлил роман «Кощеева цепь». Наряду с Пришвиным меня занимал его большой друг, Паустовский, вот его я полюбил еще дома — опять-таки, не рассказы о природе, а мемуары. Кстати, об истории терроризма: если верить его мемуарам, Паустовский лично присутствовал при смертельном ранении Столыпина в Киевском оперном театре, во время представления оперы «Сказка о царе Салтане».

Описание Гражданской войны со стороны было для меня новой перспективой. Мы привыкли к героическим повествованиям с точки зрения красных или белых, а Паустовский открыл мне естественное отношение к войне. Ничего хорошего он в ней не видел, однако не убегал, работал санитаром. В какой-то момент его даже мобилизовали в армию гетмана Скоропадского в Киеве, это тоже описано в мемуарах. Оттуда я запомнил замечательную фразу их ротного командира. Оглядывая пополнение, которое должно идти воевать с Петлюрой, он говорит: «Ну и армия ланцепупского шаха! Сброд, шпана и хлюпики!».

По учебе вам приходилось читать совсем не о Гражданской войне?

Конечно, читал я тогда в первую очередь экономическую литературу и работы по экономической истории. Кстати, любопытный момент связан с началом самостоятельной карьеры книжного покупателя: в 10-м классе я решил, что пора самому покупать книги, пошел в магазин «Академкнига» и приобрел что-то по истории Эфиопии. Вполне я оценил эту книгу только лет через двадцать. Интересно, как люди вообще начинают читать что-либо об истории. Например, советские энциклопедии: допустим, из-за чтения двухтомной энциклопедии, посвященной Латинской Америке, у меня возникла иллюзия, что я разбираюсь немного в истории Чили — но недавно меня в этом разубедили.

А как на ваше мировоззрение повлияла экономическая литература?

Она подготовила меня к сдержанному отношению к экономическим реформам в России. Я начинал учиться в финансовом институте, когда еще процветала политэкономия. Тогда было принято искать в Марксе противоречия, и я был заворожен Александром Бузгалиным и Андреем Колгановым, любил теоретизировать, мне нравился способ рассуждения Маркса, но марксистом я не стал. В начале нулевых был популярен антиглобализм, и однажды я решил сходить на тусовку тогдашних антиглобалистов (по иронии, она проходила в помещении Всероссийского общества слепых). Александра Владимировича я тепло поприветствовал и спросил, какова цель их деятельности: хотят ли они провести экспроприацию или просто смирить экспроприаторов. «Видите ли, Миша, — ответил Бузгалин, — в каждом движении бывают сторонники программы максимум и программы минимум. Чем они друг от друга отличаются, вы описали сами. Не скрою, что являюсь сторонником программы максимум».

Михаил Поваляев в детстве (слева)

Фото: facebook

Падение Советского Союза вы встретили с энтузиазмом?

Да, в 1991 году я даже принял, прости господи, участие в защите Белого дома. Было забавно, даже казалось, что моя жизнь в опасности, хотя опасности никакой не было — в отличие от первых двух ночей. Я был скорее за Ельцина, чем за ГКЧПистов, но уже в 1993-м я был скорее за Верховный Совет.

За демократию?

Скажем так, за соблюдение процедур. Приходя на работу, я иногда эпатировал сослуживцев словами «Да здравствует законный президент Руцкой!».

А как складывалась ваша карьера в то время?

Своеобразно… Высшего образования я не получил ни здесь, ни в Америке. Вернувшись, поработал немного в компании отца, который, конечно, ушел с государственной службы и занялся бизнесом. Проработал я года три бухгалтером, время от времени пытался учиться — например, в Российской экономической школе, в Независимом московском университете. Гибель отца застала меня, когда я работал во всемирно известной аудиторской компании Price Waterhouse (сейчас Price Waterhouse Coopers), они как раз занимались переводом российского бухучета на иностранный лад. Уволившись оттуда, я начал думать, чем хочу заниматься, и решил, что хочу открыть школу. Подготовка к этому делу заняла несколько лет.

Не самая тривиальная идея, что вас к ней подвело?

Я любил преподавать детям еще с раннестуденческих лет, время от времени работал в муниципальных школах. 1990-е годы дали немало свободы школам, тогда появлялись педагоги-новаторы. К тому же у меня были живы воспоминания о собственной школьной учебе и ее минусах, мне хотелось сделать что-то получше. Школа открылась в 2000 году, сначала была просто на квартире, затем переехала в нынешнее здание на Малой Пироговской.

Какой образ идеальной школы у вас был?

Как и многим начинающим, нам хотелось сделать что-то абстрактно-передовое, а не классическую гимназию, к которой мы сейчас оказались близки. Но уже тогда появилось представление о том, что дети должны получить опыт сложного, сложной интеллектуальной деятельности.

Это, наверное, как-то связано с чтением? Была ли обозначена книжная составляющая вашей миссии?

Скорее да, интеллектуальная деятельность неизбежно приводит к книжкам. Но речь не о каком-то книжном минимуме, нам с коллегами скорее казалось, что сами средства должны быть сложными. Мы начали с того, что необходимо ввести восточные языки в качестве обязательного предмета, поэтому в школе преподавались китайский, арабский, иврит и хинди.

Ваша школа — это бизнес или меценатство?

Меценатство. Даже если говорить о возможности текущей окупаемости, то капитальные затраты не окупятся никогда. Основная причина краха многих частных школ — невозможность переезда, когда им отказывают в аренде. Школа очень привязана к месту, она питается окружающим ландшафтом. Мои задачи были гуманитарными, а не коммерческими, иначе бы я продавал водку. В первую очередь, я хотел дать хорошим учителям возможность заниматься, хотел создать какой-то контекст.

Насколько я понимаю, даже погрузившись в такое сложное дело, вы оставались активным читателем.

Конечно, но печаль в том, что мои читательские вкусы к концу 1990-х годов уже сформировались. Из людей неупомянутых я бы назвал еще Гайто Газданова и отдельные книги Набокова: «Дар» и «Подвиг» (все остальное у него я не очень понимаю, «Лолиту» очень не люблю).

Выше вы говорили о том, что росли в атмосфере интеллигентского антисоветизма. Мне кажется, что антисоветизм в чистом виде довольно наивная вещь: «заменим совок рынком и демократией, тогда сразу заживем». В 1990-е годы вы, должно быть, разобрались в этом лучше?

Я не уверен, что хорошо разобрался в этом и сейчас. Пик моих занятий экономической теорией пришелся на обучение в РЭШ, это 1998 год. Я заинтересовался общим экономическим равновесием и теорией общественного выбора, а потом познакомился с теоремой Эрроу [«теорема о неизбежности диктатора», сформулированная американским экономистом Кеннетом Эрроу; согласно ей, индивидуальные предпочтения разных людей с тремя и более альтернативами невозможно объединить на справедливых основаниях и с логически непротиворечивым результатом. — Прим. ред.], окончательно разочаровался в демократии и стал монархистом. Если в Гайдаре я разочаровался на три четверти, потому что система невидимой руки все же могла сработать, то демократия не может работать в принципе. С тех пор я стал переходить на монархические позиции, на которых и нахожусь сейчас.
Высокоуровневая экономика подвергает сомнению те вещи, в которых в повседневной жизни сомневаются редко. Демократия — это ножницы, которыми никогда не закрутишь болт, то есть она не работает даже на чисто теоретическом уровне.

Допустим, но монархизм ведь другая крайность. К тому же как быть монархистом, когда нет монархии?

Работать монархом трудно, это огромная ответственность. Отчасти отсюда возникло желание основать школу и создавать элиту. Конечно, я не ставил себе задачи воспитать будущего монарха, это было бы слишком дерзновенно и безответственно. Мне хочется воспитывать людей, понимающих, что общественная жизнь сложна, а демократия невозможна. В народном образовании ведь часто едешь в Вологду, а приезжаешь в Сочи. Можно учить ребенка в духовной семинарии, а вырастить диктатора.

Похоже на шестидесятнический утопизм, по-моему.

У меня была идея написать работу под названием «Педагогическая утопия XX века». На мой взгляд, шестидесятнический утопизм был явлением маргинальным, но вообще мы недооцениваем благой потенциал советской школы. Министр просвещения РСФСР Владимир Потемкин созывал в 1946 году совещание учителей, где одним из главных вопросов был творческий подход к ученику, а ведь в то время людям нечего было есть, великий Сталин стоял во главе страны. Представление о том, что советская школа — это казарма, неверное.

«Воспитывать людей, которые понимают, что демократия невозможна» — а имеет ли вообще учитель право навязывать ученику свою политическую или социальную программу?

Права меня не волнуют. Надо прямо говорить, кто ты и чего ты хочешь, а свободу у человека все равно не отнять. Разумеется, вредные идеи не надо пропагандировать, но я-то пропагандирую идеи полезные, в отличие от коммунистов или фашистов. К тому же, у детей есть своя естественная защита от совсем уж нелепой пропаганды. Дети вообще не любят, когда им навязываются, а если они хотят рассмотреть контраргументы, нужно всегда вступать в дискуссию на том уровне, который ребенок может поддерживать. Это педагогическая честность, нельзя затыкать ребенку рот и говорить «ты ничего не понимаешь».

Михаил Поваляев

Фото: usdp.ru

Допустим, учитель преподает Слово Божие — разве дети могут ответственно рассуждать о существовании Бога и количестве ангелов?

Вполне можно говорить с детьми и в миссионерском залоге.

Но это игра в одни ворота. Миссионер детей, конечно же, обыграет.

Если вы верите в Бога, то полагаете, что вера спасительна. Ситуация, которую вы описали, тем вероятнее, чем искуснее педагог и моложе ребенок, но если вы злоупотребили детской душой в возрасте эдак лет шести, то в четырнадцать все равно произойдут перемены. Фатальности в том, что взрослый в чем-то убедит ребенка, нет, иначе наша профессия была бы намного проще.

Но ведь нельзя идею Бога универсализировать.

Христианство in toto — это хорошо и правильно. А те, кого оно приводит в Сочи, — фарисеи. Всякие великие инквизиторы, например.

Какие книги наводят вас на мысль о том, что можно говорить детям о христианстве как об универсальной идее?

Евангелие. Труды Василия Великого.

Церковь ведь общественный институт и зависит от тех людей, которые ее возглавляют, — уже хотя бы поэтому к ней стоит относиться с той или иной долей критики.

Церковь — это маяк. Разумеется, можно ходить по морю без маяка, но ведь он помогает хотя бы даже в бытовом смысле. Допустим, идет Вторая мировая война, вам нужно спрятать где-нибудь еврейского младенца — вы обращаетесь в церковь, и там вам помогут.

Но XX век знает много обратных примеров, те же протестанты бывают совершенно сумасшедшими.

Надежнее всего православие, а за протестантов я бы не поручился. Как говорил Иван Грозный, «Люторъ иже лютъ».

Ну смотрите, Карл Маркс был крупнейшим экономистом и выдающимся социально-политическим мыслителем, но ведь всякому ясно, что советский диамат был насильственной дисциплинарной практикой, не имевшей никакого отношения к трудам автора «Капитала»: он их скорее обесценивал, выхолащивал и использовал для производства общественного конформизма. Или Пушкин — безусловно, величайший русский литератор, но его творчество, возведенное в абсолют и нормативно преподаваемое по шаблону всем и каждому, превращается в нечто противоположное. («Горький» в свое время даже сделал материал «Пушкин как детская психотравма» — найти для него героев не составило большого труда.) Мне кажется, что чем выше в обществе символическая ценность какого-либо культурного продукта, тем выше риск, что от духа его полностью откажутся, а букву будут использовать в неприглядных целях.

Мы всегда можем обратиться к первоисточнику (Марксу, Пушкину) самостоятельно, если у нас есть для этого необходимые знания и способности. Образование — это свобода вернуться к истокам культуры, ни у кого не спрашивая разрешения. А если человек не знает, например, языков, то вынужден полагаться на переводчика. Как Пушкин может кого-то психически травмировать — я не знаю, для этого нужно оставаться совсем ребенком. Маркс, как германоязычный писатель, более травмоопасен.

В целом вы довольны результатами учебного процесса?

С точки зрения академической все превосходно: в этом году у нас тринадцать выпускников, среди них три медалиста и два стобалльника. Доволен ли я? Нет. Мне хочется, чтобы наши выпускники спасали Россию, а им хочется скорее отбыть за границу. Тем более что ресурсами для этого мы их снабдили.

В Университет Дмитрия Пожарского они потом не стремятся попасть? У вас же начала работать магистратура, в этом году был первый выпуск.

Университет не задумывался как приют для выпускников школы. Сейчас высшие учебные учреждения часто дают профессиональную подготовку, но не дают образования. Как раз Валентина Петровна из первого моего института говорила мне, что образование — это способность прочесть любую книгу и понять ее.

Герб Университета Дмитрия Пожарского

Фото: usdp.ru

Зачем же гуманитарию способность читать книги по физике, химии?

А нужны ли вообще образованные люди? Например, раньше выпускник гимназии был намного более образованным, чем нынешние выпускники вузов. Потом он шел на специализацию, но общие знания оставались. Когда Вернера Гейзенберга [немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики, лауреат Нобелевской премии по физике — прим. ред.] мобилизовали в ополчение, чтобы подавлять Баварскую Советскую Республику, он сидел, охраняя телефонную станцию в своем родном городе, и читал Платона в оригинале. Понятно, что он не стал бы нести такую чушь, как академик Фоменко, наш современник. А Витгенштейн, которого я очень ценю и благодаря которому я познакомился со своей женой, в окопах писал свой «Логико-философский трактат», например. Речь не идет о титанизме, но человек, желающий достичь высокого уровня в науке и теоретическом познании, должен быть образованным хотя бы на гимназическом уровне. Вот если бы Фоменко окончил гимназию когда-то, не пришлось бы Зализняку объяснять ему, в чем он не прав.

Насколько я знаю, ваш университет предполагает строительство большого и удаленного от обеих столиц кампуса.

Мы собираемся перебраться в Тверскую область и там, на берегу озера Шлино, развлекаясь время от времени хождением под парусом, заниматься образованием.

Какие же нужны деньги, чтобы построить такой Хогвартс?

Хороший вопрос! Денег надо много, пожертвования принимаются.

Задолго до начала работы университета вы запустили масштабные вечерние курсы, а также издательство.

И сейчас оно становится одним из лучших научных издательств в России. Вот закроют «Науку» — и станем лучшим.

Не узковат ли у него ассортимент для лучшего издательства? Например, у вас выходит очень много специальных книг по военной истории.

Скорее по политической. Да, есть некоторый перекос — сейчас нам надо несколько разнообразить издательский рацион.

А какая изначально была концепция?

Представьте, что вы хотите открыть университет, а в научном мире вас никто не знает. Научное издательство долгое время работало просто поводом для знакомства, а теперь нас все знают — если мы видели интересного ученого, то спрашивали о его издательских планах.

Предисловие к вашему недавнему бестселлеру, книге «Она развалилась», написал журналист — для научного издания это ведь плохо.

Журналисты — люди безграмотные, да, а книга эта вовсе не научная. Она пользуется спросом, но мы больше не будем выпускать такие издания под грифом университета.

От оперативного управления издательства вы удалены?

Руководство издательства недавно переменилось. Конечно, я не единолично решаю, что там происходит.

Напоследок расскажите, пожалуйста, о том, как устроено ваше нынешнее чтение, — вы ведь, насколько я понимаю, остаетесь завзятым книжником.

Когда человек читает по одной книге в день, говорить о чтении ему довольно трудно. В качестве вишенки на торте отвечу, что читаю сейчас последний том «Истории русской школы» Алексея Любжина. Сейчас я интересуюсь в основном историей, потому что не теряю надежды написать книгу по специальности, а также изучаю литературу об образовании: методику, дидактику, социологию, философию. Иногда по привычке читаю что-нибудь богословское или литературоведческое.

Как вы относитесь к нынешней сложной ситуации в гуманитарном книгоиздании?

Поскольку первая купленная мной книга была выпущена издательством «Наука», мне хотелось бы, чтобы оно продолжало жить. Свобода книгоиздания, сохранившаяся по сей день, мне очень нравится. Нравятся издательства «Индрик» и «Нестор-история», книги, которые делает Модест Колеров. Еще я читаю сейчас работы по истории архитектуры. Я говорю, как один из героев «Двенадцати стульев»: «Хороший — люблю, плохой — нет». Я люблю хорошую архитектуру, а плохую, которой сейчас 95%, хочется взорвать. Один из возможных проектов нашего университета — создать при нем архитектурную школу.

Выше вы упомянули о том, что познакомились с супругой благодаря Витгенштейну. Как это вышло?

На одной из выездных университетских школ я случайно зашел в номер, в котором она остановилась, никого там не застал, но увидел на кровати раскрытый том Витгенштейна и заинтересовался, кто же здесь живет.

Читайте также

«Нельзя зарабатывать на науке и творчестве»
Модест Колеров о своих издательских принципах, науке и идеологии
13 марта
Контекст
«Василий Великий был властным человеком и выдающимся интеллектуалом»
Интервью с Ольгой Алиевой об Отцах Церкви и христианском гуманизме
22 августа
Контекст
Евразийство, Геннадий Малахов и Марциал
Издательская биография главреда «Алетейи» Игоря Савкина
8 августа
Контекст