— Бахыт, в 1982 году вы эмигрировали из СССР и долгое время жили в Канаде, а потом в США без связи с родиной. Тогда ведь не было интернета. Как на вас как на поэта повлияла эта жизнь вне языковой метрополии?
— Никак практически не повлияла. А если и повлияла, то только в положительную сторону. Я не считаю, что я был приличным поэтом до отъезда. И тут внезапно из короля московской тусовки — за одну ночь, как говорят американцы, overnight — я превратился в нищего и лишенного статуса человека. Это был очень хороший урок.
— То есть вам не важно было, что вы перестали слышать тот живой язык, который звучит в транспорте, в очередях, на базаре...
— И да, и нет. Если говорит про настоящий момент, то есть интернет, и я постоянно пасусь в России. Но если вспоминать тот опыт, то довольно скоро Господь Бог меня пристроил, чтобы я не подох без куска хлеба. И пристроил он меня на «Радио Канада», где работал такой человек Дима Лебедев. Он был из латвийских русских. Там, в Латвии, в Риге, в межвоенный период была очень большая колония русских. Так вот, этот Лебедев был из первой эмиграции, и я смущался его, думал: вот они ведь люди совсем другой языковой культуры. Кроме того, Лебедев был человек неприятных мне политических убеждений. Но он оказался очень симпатичным душевным человеком. И что самое поразительное, мы разговаривали с ним на одном языке. Назовем его условно — язык Набокова...
— ...то есть вы нашли свою среду. Когда я задал этот вопрос вашему другу Алексею Цветкову (это было уже много лет назад), он сказал, что полагал в юности, будто у поэта раз и навсегда формируется его поэтический язык. А потом он понял, прожив уже много лет за рубежом, что поэту просто необходимо прикосновение к живому языку. Понимание того, как он меняется, как вместе с новыми реалиями в язык входят новые слова, меняется его метафорика...
— Трудно не согласиться с моим другом Алешей. Моя жена спрашивает: почему ты все время ездишь в Россию, тратя на это все свое свободное время и деньги. Именно для этого. Чтобы почувствовать движение нового языка, его живую культуру. А вместе с тем и я, и Цветков говорим и пишем на языке 1970-х годов в его интеллигентском изводе. Мы скорее умрем, чем скажем «востребованный» или «успешный». И прочие уродцы новояза... Мне близко определение Набокова «русский язык — это я».
— Отмотав пленку еще немного назад, я хотел бы спросить у вас про ваших близких друзей. Ведь в сознании публики вы закреплены как группа «Московское время», а не просто Цветков, Гандлевский, Кенжеев, Сопровский. Скажите, какое влияние вы испытали с их стороны? И кто вообще повлиял на кого, как вам кажется?
— То, что однажды студентом я пришел в поликлинику МГУ ремонтировать зубы, вышел покурить и встретил Гандлевского и Сопровского, переоценить невозможно. А спустя пару месяцев на студии «Луч» у Игоря Леонидовича Волгина я встретил Цветкова. Это, в сущности, как бы это громко ни прозвучало, встречи, определившие мою судьбу. Это, извините за пафос, как круг Пушкина. Ведь они же любили друг друга больше, чем жену. Вот у нас было примерно так же. Есть стихотворения, которые меня сразу привели в слезы, по первому прочтению, одно принадлежит Алексею Петровичу Цветкову, и, возможно, ты его знаешь. Вот оно:
Я «фита» в латинском наборе,
Меч Аттилы сквозь ребра лет.
Я трава перекатиморе,
Выпейветер, запрягисвет.
Оберну суставы кожей,
Со зрачков нагар соскребу,
В средиземной ладони Божьей
Сверю с подлинником судьбу.
Память талая переполнит,
И пойдут берега вразнос.
Разве озеро долго помнит
Поцелуи рыб и стрекоз?
Я не Лот спиной к Содому,
Что затылочной костью слеп.
Я трава поверникдому,
Вспомнидруга, преломихлеб.
Но слеза размывает берег,
Я кружу над чужой кормой,
Алеутская птица Беринг,
Позабывшая путь домой.
Интересная история, как я его получил. Я тогда жил в центре Москвы, у маленькой церквушки, и получал письма до востребования от Цветкова из Рима на почте МГУ. До востребования, потому что я боялся, что меня уличат в переписке с заграницей. Письмо на папиросной бумаге, потому что так дешевле, вес небольшой. И я помню, как открываю письмо, читаю эти стихи и просто умираю от счастья и восторга. И у меня начинают течь слезы...
— Расскажите о студии «Луч», о том, с кем вы там познакомились помимо ближайших друзей.
— Во-первых, наша четверка. Кроме меня это Гандлевский, Сопровский, Цветков. Это совсем недавно умерший замечательный переводчик Женя Витковский. Это Женя Бунимович, которого я до сих пор нежно люблю...
— Я тоже его очень люблю...
— Бунимович — редчайший по нынешним временам пример, да и по советским меркам тоже, порядочного человека, который выполняет чиновную работу. Кто еще? Маша Чемерисская.
— А что случилось после того, как вы вышли за ворота студии «Луч»? На что вы надеялись? Чего вы хотели? Вы хотели печататься или, наоборот, осознавали, что вам нет места в официальной литературе?
— Это отдельная история. И я ее коснусь. Но мне довольно неприятно, что вы ведете со мной разговор, как с ископаемым (смеется). Я шучу. Я лично, надо признаться, флиртовал с советской властью. Я очень хотел печататься. Была создана система, при которой поэты и писатели были прикормлены. Я вот часто ездил на могилу Пастернака, кто-то приносил туда яблоки в сезон, я их брал и ел. И вот, значит, бродил я по писательскому поселку и размышлял: хорошо бы, если б у меня была дачка здесь и какой-то гарантированный доход. Я бы ездил со своими стишками, выступал. Мои друзья Саша [Сопровский], Сережа [Гандлевский] и Алеша [Цветков] никогда об этом и не помышляли, а я вот... был грех. И однажды я написал восемь стихотворений...
— Про комсомол?
— Да, про комсомол. Я помню из них четыре строчки. Это стихи про военные лагеря. Даже две только строчки помню: «И будильник трофейный еще / Подполковник Васильев заводит...» Про себя я назвал эти восемь стихотворений «Проект свинопас» и понес проект в журнал «Юность», в котором я раньше один раз напечатался. Консультант, который меня принял, был, кажется, каким-то мичманом. И вот я пришел и говорю ему: дорогой Коля (или как там его звали), я принес тебе цикл «паровозов» — каждый из этих «паровозов» может протащить пять моих нормальных стихотворений в печать. Ну, показывай, говорит он. Я достал их, сижу и жду момента своего торжества. Сейчас откроются двери в официальную литературу, и я, не беспокоясь о пропитании, буду ругать советскую власть на своей кухне... Этот Коля прочел все восемь моих стихотворений, и я говорю: «Ну что?» А он глядит на меня, снимает очки и отвечает: «Ты в своем уме, Кенжеев? Ты зачем эти глумливые вирши принес? Под монастырь подвести нас хочешь?» Так мой роман с системой и закончился, не начавшись.
— Как на вас и ваших друзей повлиял Игорь Леонидович Волгин, основатель и бессменный руководитель студии «Луч»?
— Моя благодарность Игорю Леонидовичу неописуема словами. У меня к нему есть определенные политические претензии. Но я готов простить ему все, потому что он совершенно гениальный педагог. И человек, который искренне, по-настоящему любит поэзию. Он начинал как очень средний поэт, а стал очень неплохим поэтом, как вы прекрасно знаете...
— Да, действительно, относительно недавно. Может, в последние десять лет...
— Да-да, точно. В последние семь или десять лет. И я никогда этого не ожидал. Его стихи я читаю с удовольствием, и он удовлетворяет моему главному критерию: я готов принять поэзию человека любых политических убеждений при условии, что он эти убеждения в стихи не пускает. Он познакомил меня и моих друзей с Юрием Кублановским, в те годы замечательным поэтом. Познакомил с Вадимом Рабиновичем. У нас были занятия на студии, где мы читали стихи Осипа Эмильевича и Бориса Леонидовича. Он создал для нас иллюзию, что советской власти вовсе нет, и я, маленький мальчик (относительно, конечно), я поверил, что так всегда и будет. И что вот эта студия будет производить прекрасных поэтов. Ни хрена! Прошло вот уже полвека, и урожая, сравнимого с нашим, так и не было.
— В завершение скажите, пожалуйста, как вам нравится — несмотря на отсутствие урожая, как вы выразились, — ситуация в современной поэзии? Что вам нравится и что для вас неприемлемо?
— Приветствую я интерес русских людей к поэзии. Я помню времена, когда на выступления знаменитейших людей приходили человек по десять. А сегодня — приходят человек по 50–100. Не нравится мне ровно то же, что не нравится в американской поэзии, — распространение жульничества. В качестве самого яркого примера приведу рэп, всех этих Гнойных, Оксимиронов. Это милые интеллектуальные упражнения, это неглупые ребята, они знают, где взять копейку. Но какое отношение это имеет к поэзии, ей богу. «На холмах Грузии лежит ночная мгла...» Вы со мной согласны, надеюсь?
— Я согласен, конечно. Вот Вера Полозкова меня убеждала: ты зря, мол, это не читаешь, это новое слово...
— Ой, этого полно. И не только в поп-культуре, но и в культуре, которую мы считаем высокой. Жажда велика, желание услышать новое, а вкуса недостает.
— Скажите, на взгляд со стороны, с другого континента, какая сейчас в поэзии тенденция?
— На сайте «Стихи.ру» миллионы авторов. Миллионы графоманских стихов. Вот тебе и тенденция. В народе заметно оголтелое желание что-то корябать. А если серьезно, то тенденции никакой я не вижу. Вижу только нескольких поэтов, которые время от времени радуют мое старое больное сердце.