Зачем в каждую эпоху писатели стараются сбросить с парохода современности своих предшественников, почему для лучшего понимания русской поэзии нужно представлять ее как можно объемнее и как в Переделкине свет пробивается через жуть? Мы продолжаем наш переделкинский цикл и публикуем интервью с историком литературы Андреем Немзером, который в 1990-е стал также влиятельным литературным критиком. Что привело Андрея Семеновича в литературу, насколько важную роль в его жизни сыграла поэзия и какой идеальный текст про Переделкино он в свое время нашел для себя — об этом и многом другом специально для «Горького» поговорил с ним Игорь Перников.

— С чего началось ваше увлечение литературой, что вы читали на раннем этапе?

— Я довольно рано, старшеклассником, решил стать историком литературы, конкретнее — историком русской литературы. Поначалу меня более всего занимала первая половина XIX века. Читал я в студенческие годы «все», что было можно, а то, что было нельзя, тоже старался достать и прочесть. Я поступил в МГУ в 1974 году. Напомню, что далеко не вся русская (да и «западная») литература была тогда доступна. Что-то было просто запрещено, а что-то достать можно было не без труда. Когда я примерно понял, чем буду заниматься, понял, что меня интересуют слова и тексты, стало ясно, что надо прочесть их как можно больше, самых разных. Я довольно быстро уразумел, что читать надо не только то, что тебе безусловно нравится, не только «шедевры». И чем больше ты прочитаешь того, что тебе кажется плохой литературой, тем тебе будет сподручней заниматься тем, что считаешь прекрасным. При этом тексты, что тебе нравятся, ты начинаешь видеть иначе. Поэтому я читал очень много. Но сказать, что в студенческие годы я читал много тогдашней современной литературы, не могу — нет, не много. Наверное, кое к чему я относился снобистски, естественно, у меня были какие-то пробелы. Безусловно, предпочтение отдавалось сам- и тамиздату. Но все же мне кажется, что лучшее из «легальной» литературы 1970-х я прочел своевременно и к этим сочинениям у меня никакого презрения не было. Что-то нравилось больше, что-то — меньше.

Сказать, что я был крепко завязан на «модернизм», тоже не могу. Хотя, например, «Петербург» Андрея Белого я читал до того, как он был издан в «Литературных памятниках» (и одновременно в «Художественной литературе»). В студенческие же годы я прочел «Мелкого беса» и «Творимую легенду» Сологуба, романы Мережковского, прозу Вагинова, «Мы» Замятина (кстати, оценил тогда этот роман не вполне — совершенно запретный «1984» произвел куда большее впечатление), что-то из Набокова, «Доктора Живаго», не говоря уж об огромном количестве «модернистской» поэзии — от символистов до обэриутов. Но то, что я взахлеб читал Загоскина, Булгарина, Бестужева (Марлинского), Одоевского, Вельтмана, не менее важно. И увлекало сильно. Оказавшись в аспирантуре (за что и сейчас благодарю судьбу), я написал диссертацию о Владимире Соллогубе, о чем совершенно не жалею. Это очень хороший писатель. На мой взгляд, несколько недооцененный. Впрочем, он сам во многом обусловил свое маргинальное положение в «большой истории» русской литературы. Далеко не вполне реализовал свой огромный дар. Но все равно писатель замечательный — читать его стоит не только специалистам.

— Насколько я знаю, в советский период вам довелось поработать в газете?

— Нет, в советский период в газетах я не работал. С 1983 года я работал в журнале «Литературное обозрение», еще отнюдь не «Новом», а просто «Литературном обозрении». Это был очень интересный журнал, и я был бы рад, если бы сейчас кто-нибудь занялся его историей. Много разных ярких литераторов разных поколений были связаны с «ЛО» — и как сотрудники, и как авторы. Прослужил я там до конца 1990 года. В те годы я очень любил «свой» журнал, он дорог мне и сейчас — при том, что не забыл я и о той советской мерзости, которой там, конечно, хватало. Но не в ней были суть и стать «ЛО». К исходу 1990 года выяснилось, что преобразовать журнал невозможно — тогда я ушел. С глубокой печалью — и в никуда. К моей большой радости, именно в тот момент меня на официальной основе пригласили преподавать в ГИТИС. А потом я стал совмещать преподавание с газетной службой. Сперва — в «Независимой газете», где начал работать в сентябре 1991 года. Договоренность была еще летом, но я решил отдохнуть, поэтому на работу вышел уже в «новую эпоху», после 19 августа. На рубеже 1992–1993 годов изрядная часть журналистов «Независимой» первого призыва перешла в новосозданную газету «Сегодня». Думаю, нет смысла разворачивать здесь мой послужной список. Существенно то, что роль газетного литературного обозревателя я исполнял долго — до июля 2012 года.

— Вы как-то говорили, что работа в газете вас многому научила в плане написания текстов. Каким образом?

— Да, когда тебе нужно уложить текст, допустим, в пять тысяч знаков, ты не можешь позволить себе что-то вроде «в моей статье я пишу». Меж тем всегда ведь ясно, что пишешь ты и статья — твоя. Я понимаю, что это немного смешно, но, когда пишут «в романе Толстого „Война и мир“», мне очень хочется текст сжать. Потому как романа «Война и мир» нет ни у Гомера, ни у Шекспира, ни у Салтыкова-Щедрина. Газета научила меня беречь лесные богатства нашей родины. И хотя сейчас мы пишем в основном в сети, многое существует только в электронном виде, привычка экономить слова у меня осталась. Я всегда старался (может, и неудачно) писать и говорить понятно. Конечно, есть термины, без которых работать невозможно, но есть термины и модные клише, без которых легко можно обойтись, без которых читателю будет проще. А потенциального читателя я привык уважать. Мне не хочется пудрить ему мозги, это и без меня многие сделают.

— Как получилось, что после распада СССР вы обратились от истории литературы к литературной критике?

— Это было связано с тем, что я начал работать в «Независимой газете». Было два обстоятельства. Первое, чисто внешнее — в газете историко-литературные работы публиковать сложно. Не для того периодические издания придуманы. А к современной литературе некоторые газеты 1990-х были «снисходительны». Так что если я подрядился служить, решил так деньги зарабатывать, нужно соответствовать требованиям «работодателя». Второе — в тот момент литература наконец обрела свободу. Мне было интересно, что из этого получится.

Писатели могут и должны писать по-разному. Я и старался указать на возникшее в первые постсоветские годы «разноцветье». Это вовсе не значит, что мне тогда все нравилось. Моя книга «Замечательное десятилетие», которая выросла из одноименной статьи, посвящена словесности 1990-х. Заголовок ее — вообще-то точная цитата: так называется гениальный мемуарный очерк Павла Васильевича Анненкова, между прочим, рассказывающий отнюдь не о самых благополучных для литературы временах. В моем повторе этой формулы была толика иронии, игры. Но самое главное — определение «замечательное» не означало «прекрасное». И тем более не предполагало авторской уверенности в том, что литература будет все больше хорошеть. Я никогда не писал чего-то в духе «через четыре года тут будет город-сад». Определение «замечательное» означало ровно одно: при достигнутой свободе печати нашим писателям открыты самые разные возможности. Нет, мне нравилось тогда далеко не все. Напротив, многое решительно не нравилось. Я написал тогда немало жестких рецензий. Может быть, в каких-то случаях — излишне резких. Но свободная организация литературы подразумевает резкость. О дорогих мне писателях и о себе я тогда тоже слышал и читал много «нелицеприятного». Иногда и обидного.

А от истории литературы я не отказывался и по-прежнему с увлечением читал и перечитывал «старые» книги. Все двадцать своих «газетных» лет я использовал любой информационный повод — прежде всего, памятные даты — чтобы говорить о самых разных писателях времен минувших. Я составлял и комментировал кое-какие книжки «классиков» (чем занимался и в 1980-х). Да и преподавал я (сперва — в ГИТИСе, потом в НИУ ВШЭ) историю литературы. Так что между разными областями моей литературной работы оппозиции не было. Когда я думал или что-то писал о Жуковском, или Алексее Константиновиче Толстом, или Тынянове, я не принимал другое обличие. Я не считаю необходимым изучение современной литературы в университетах. «Сегодняшнюю» словесность надо не изучать, а читать. (Критика — продолжение чтения.) Но всякая современная литература на глазах ее первых читателей становится историей.

Так для меня стала «историей» (объектом изучения) словесность 1970–1980-х годов, прежде бывшая моим «актуальным чтением». Так у меня произошло с Солженицыным, так произошло с Самойловым — писателями, которыми я много занимался и занимаюсь по сей день. С определенного момента какие-то тексты обретают исторический статус, что не отменяет их художественной силы, если таковая есть. Словесность, создававшаяся в позднесоветское время, безусловно, уже история, что ее не унижает, как это не унижает Пушкина и Толстого.

— А история литературы давала вам какое-то специфическое видение во время работы критиком?

— Я думаю, что да. Но это ведь всегда было нормально. Я много раз говорил студентам, что не то чтобы нельзя заниматься Кузминым, Мандельштамом, Вагиновым или Хармсом — можно! Конечно можно. Вообще ничего запрещать нельзя. Но художников ХХ века и наших современников мы видим гораздо лучше, «объемнее», точнее, если по-настоящему помним их предшественников. В особенности это касается поэзии, которая, по моему ощущению, организована более «плотно». Да, русскую поэзию надо представлять себе как можно полнее — от фольклора, от Симеона Полоцкого, Кантемира, Тредиаковского и Ломоносова. Тогда наши суждения о великом русском модернизме и о современной поэзии будут более взвешенными. И лучшие критики всех поколений (от Белинского до работающих сейчас) даже если не были историками литературы в точном смысле слова, живое минувшее словесности основательно знали и любили.

Потому мне досадно, когда одаренные люди, пишущие о современной литературе, невольно выдают свою безграмотность. Дело не в ляпах самих по себе (хоть они и раздражают). Дело в том, что недостаточная осведомленность в истории литературы мешает критикам, «сбивает» их мысли.

— Одной из особенностей 1990-х была тенденция к сбрасыванию с парохода современности в том числе литературной традиции. Каково при этом было историку литературы?

— Эта тенденция присутствовала, она была довольно мощной, но я ее никогда не разделял. Да, я увлеченно писал о своих сверстниках (или «почти сверстниках»), о тех, кто входил в литературу на исходе 1980-х и в 1990-е. Это прозаики Петр Алешковский, Марина Вишневецкая, Валерий Володин, Нина Горланова, Андрей Дмитриев, Афанасий Мамедов, Ольга Славникова, Алексей Слаповский, Сергей Солоух, Алан Черчесов; поэты Марина Бородицкая, Тимур Кибиров, Вера Павлова, Владимир Салимон... Я и сейчас высоко ценю их тогдашние свершения. Даже если — случаи редкие! — их позднейшие работы меня не радуют. Но не менее увлеченно я писал и о старших мастерах, досягнувших заслуженной славы еще в советские времена. Меня восхищала и по-прежнему восхищает «поздняя» проза Виктора Петровича Астафьева, Георгия Николаевича Владимова, Юрия Владимировича Давыдова, Бориса Петровича Екимова, Леонида Генриховича Зорина, Владимира Семеновича Маканина. Литературным событием огромного — непреходящего — значения я считал и считаю роман-идиллию Александра Павловича Чудакова «Ложится мгла на старые ступени», книгу филолога с мировым именем, поздно обратившегося к художественной прозе. Не мог тогда и сейчас не могу представить себе «золотую библиотеку» русской поэзии без «поздних» стихов Александра Семеновича Кушнера, Семена Израилевича Липкина, Инны Львовны Лиснянской, Льва Владимировича Лосева, Владимира Эммануиловича Рецептера, Олега Григорьевича Чухонцева... Совестно хвастаться, но почти все названные выше мастера (увы, многих уже нет) не только не числили меня своим «гонителем», но и приязненно отзывались о моих писаниях (не обязательно посвященных их сочинениям). А если написанные в 1990-х и позднее тексты весьма почтенных и прежде любимых мною писателей вызывали у меня «сложные чувства» (вплоть до отторжения), то что тут поделаешь? Критику не может нравиться «всё». Замечу, впрочем, что о многих писателях своего поколения я отзывался куда суровее, чем о старших, на мой взгляд, снизивших на закате уровень письма.

Понимаете, в сюжете «поколенческой конфронтации» есть две стороны. Есть почти всегдашний азарт бросания «классиков» с парохода современности, утверждения своей генерации (или компании) как совершенно новой, а потому единственно достойной внимания публики. Не с футуристов это началось. В первой половине XIX века кто только не восклицал: «У нас нет литературы». Мы знаем эту формулу по «Литературным мечтаниям» Белинского — статье блестящей, редкостно обаятельной и совершенно хулиганской. (Великому — без всякой иронии пишу! — критику было, между прочим, в пору этих «мечтаний» двадцать три года.) Но у Белинского — в этом плане — было множество предшественников. Как и последователей. Конечно, в ситуации конца 1980–1990-х годов, в пору ломки, притом не только культурной, но и социально-экономической, государственной, неизбежно должно было прозвучать: «Мы сейчас всех вас похороним». Ибо наконец-то дорвались до свободы. Несправедливо? Еще как! А каково было Пушкину в 1834 году читать, что он «умер», а «Анджело» — «безжизненная сказка»! Но есть в таких сюжетах и другая сторона. Не помню, кто удачно пошутил: «Ну не ездят в июне по майскому проездному билету». Сколько можно жить на репутацию? И ведь тоже правда. Вечная история. Хорошо бы в подобных ситуациях и старшим, и младшим вести себя почеловечней и видеть дело пообъемнее. Но не выходит. И не могу я сказать, что сегодняшние литературные нравы кажутся мне более цивилизованными, чем в 1990-е.

«Хорошего» литературного быта не бывает. Литературный быт штука тяжелая: писатели, критики, литературные публицисты и те историки литературы, что вмешиваются в современность, — все они не ангелы и никогда ангелами не были. Вот золотой век, 28 сентября 1824 года Дельвиг из Петербурга пишет ссыльному Пушкину в Михайловское: «С приезда Воейкова из Дерпта и с появления Булгарина литература наша совсем погибла. Подлец на подлеце подлеца погоняет». Привожу цитату не для того, чтобы в очередной раз лягнуть Булгарина (писателя интересного, не равного своей репутации и, в общем-то, несчастного) или Воейкова (о котором трудно что-то хорошее сказать). Это просто «золотой век глазами современников».

— Вы много писали о поэзии, о ее роли и о судьбах поэтов. А какую роль поэзия играет в вашей жизни?

— Огромную. Не знаю, почему так. Сколько себя помню, столько люблю стихи. В раннем детстве — сказки Пушкина. И конечно, Маршак и Чуковский. Чуть позже — Некрасов, до сих пор оставшийся одним из самых дорогих мне поэтов. В одиннадцать лет (помню обстоятельства) прочел избранное Пастернака (небольшая книжка в серии «Библиотека советской поэзии»). Понял, разумеется, мало, но впечатление было грандиозное. И эта любовь оказалась неизменной. Еще школьником читал Цветаеву, Мандельштама, Гумилева (у родителей были машинописи), Маяковского (конечно, раннего), Андрея Белого (который тогда нравился больше Блока, что сейчас сильно удивляет), довольно много переводов европейских поэтов-модернистов, прежде всего — Лорки. Русскую поэзию XIX века читал тогда постыдно мало и воспринимал плохо. Кроме Пушкина и Некрасова, по-настоящему нравились Жуковский и Тютчев. А Баратынский, Лермонтов, Фет оставляли равнодушным. Об эту же пору, лет в тринадцать, начал сам стихоплетствовать, полагая это занятие делом жизни. Стихи получались, на мой нынешний вкус, совершенно ужасные — но тогда я думал иначе. В десятом классе и на первом курсе писал много и «страстно», прекратил курсе на втором или на третьем — сперва почувствовал, а потом и ясно понял, что самая истовая любовь к поэзии не может заменить дара. Кое-какие версификаторские навыки у меня выработались, но использую их исключительно «в мирных целях» — шуточные поздравления, шуточные же рецензии (в пору моей газетчины), пародии...

Поэзия — субстанция совершенно особенная. Редко бывает день, когда я не снимаю с полки какую-нибудь книгу стихов. (Разве что после того, как с утра до вечера принимаешь экзамен.) И «на ходу» постоянно чьи-то строки про себя бормочу. Почему так? Мне кажется, тут нет ничего странного, что так и должно быть со всеми, что отсутствие стихолюбия — болезненный изъян, злосчастье (в котором человек не виноват!), как отсутствие у меня слуха, а потому и способности по-настоящему воспринимать музыку.

Поэзия — высшая форма языка. Это не мной придумано, и человек, который занимается языком, историей и культурой (все это связано), не может не существовать в поэтическом поле, не прокручивать постоянно поэтические строчки. Многие так и живут. А у кого диапазон шире, у кого уже — это другой разговор. Я бы хотел знать стихов больше, чем знаю. Не потому, что мне этих не хватает. А по какой-то иной — неведомой — причине.

Тут ведь тоже есть «обратная сторона». Пастернак, с моей точки зрения, главный русский поэт XX века, не раз заявлял, что он стихи как таковые не любит, что стихи могут существовать лишь как аккомпанемент к чему-то большему, что он не выносит людей, которые любят стихи. Разумеется, это произносилось с сознательным дразнящим преувеличением. Пастернак писал сыну, что никогда не понимал формулировки Маяковского «больше поэтов хороших и разных» — по его словам, это все равно, что желать иметь много отцов, а не единственного. Образ мощный, но должно помнить и понимать, что сотворен он великим поэтом. Наверное, никто, кроме поэта, не в силах так прочувствовать эту боль, сложность, трагическую двусмысленность своего (и всякого поэта) бытия. Поэт радикально отличен от человека, что любит только стихи, «живет стихами» и с ужасом осознает свою «недостаточность». Или довольствуется уютным самообманом. Про это горько и страшно написано в статье Блока «Русский денди». Коллизия из тех, что «живее всех живых», вполне актуальна она и сегодня. Многое, что кажется нашим завоеванием или, наоборот, нашим ужасом, уже случалось. Конечно, в другой оркестровке.

— Очень интересное разделение на поэзию и стихи. Мне кажется, так оно и есть. Но в чем, на ваш взгляд, заключается это различие?

— Не знаю. Помните, как кончается «Фаталист»? Печорин описывает свой диалог с Максимом Максимычем, передает его прозаическую сентенцию, а затем замечает: «он вообще не любил метафизических прений». Вот и я не охотник до метафизических прений.

— Давайте тогда добавим конкретики. Вы много занимались литературным наследием Жуковского.

— Меньше, чем хотелось бы. Поступая на филфак, я думал, что буду заниматься исключительно Жуковским. Но сложилось иначе. Так что я о Жуковском написал ощутимо меньше, чем хотелось бы. Думал про него много.

— А какова, на ваш взгляд, сейчас роль этого поэта?

— Я не знаю, какова в современной поэзии роль Пушкина, Лермонтова, Блока. Понимаю, что велико значение Мандельштама, обэриутов, Бродского. Боюсь, что для немалого круга сочинителей и, что гораздо печальнее, читателей, этим дело и ограничивается. Можно ли это преодолеть и если да, то каким способом, не знаю. Навязывать «высшие ценности» бессмысленно — как загонять в рай дубиной.

А для больших поэтов... Об этом надо говорить с ними. Мне было бы очень интересно узнать, кого сегодняшние поэты полагают своими предшественниками, прочесть такую «анкету». И если в ней доминировать будут другие имена (Державин, Батюшков, Гнедич, Баратынский, Фет, Случевский... — сознательно ограничиваюсь «до-модернизмом»), даже если имя Жуковского не появится ни разу, не удивлюсь и не огорчусь. Потому что любая национальная поэзия существует как «целое», и прежде всего как «целое» воздействует на новейших стихотворцев. Предпочтения предпочтениями, но из этого «целого» Жуковского изъять невозможно.

Больше того, как какой-никакой историк литературы я считаю, что роль Жуковского в истории русской поэзии беспримерна. Он ее создал. (Что вовсе не укор замечательным и даже великим поэтам XVIII столетия!) То смысловое единство, которое мы именуем «русской поэзией», обязано Жуковскому больше, чем Пушкину. Что, по моим ощущениям, сам Пушкин ясно понимал. Это я не к тому, чтобы преуменьшить роль Пушкина в нашем духовном мире, в национальной культуре, в целом отечественной словесности. Тут дискутировать не о чем. Но в собственно стиховой сфере Пушкина нельзя было ни «продолжать», ни «переосмысливать». При предельной (если не запредельной) широте пушкинского поэтического мира, мир этот «замкнут». Это неотменимая данность. Поэзия же не может не развиваться — и начиная с «пушкинского» поколения шло развитие, варьирование, обогащение открытий Жуковского. Двух крупнейших поэтов середины XIX века, определивших две ее контрастных линии, — Некрасова и Фета, — без «уроков Жуковского» и их творческого переосмысления просто невозможно себе представить.

— Вы однажды читали лекцию про одиночество Пушкина — очень необычная постановка темы.

— Ни в той лекции, ни когда-либо я не говорил, что Пушкин был мизантропом, что не существовало «лицейского братства» или «союза поэтов», что Пушкин не дорожил друзьями или чего-то подобного. И не о том, что случались у Пушкина приступы негодования, раздражения, а то и отчаяния, шла там речь. Во-первых, с кем такого не бывало. Во-вторых, не эти темные мгновения определяли личность и поэзию Пушкина. Но что Пушкин остро чувствовал трагическую «отдельность» человека и свою собственную, для меня несомненно. Да, Лицей, конечно, был и был Пушкину дорог. Но вглядимся в композицию первой «лицейской годовщины» — «19 октября» (1825). Гениальное стихотворение начинается с одиночества: «Я пью один...» — в памятный день никого рядом нет. Можно сказать, что это просто констатация факта, михайловская сценка. Действительно, сто лет скачи — не доскачешь. Спасибо тем, кто, по надежде Пушкина, его именует на брегах Невы, спасибо тем, кто в псковскую глухомань добрался. Но сейчас-то поэт один. И Бог весть, появится ли запоздалый друг (Кюхельбекер, не только лицеист, но и поэт), которого Пушкин так ждет. (Не появится. Грянет 14 декабря, «брат родной по Музе, по судьбам» окажется в одиночном заточении.) Чем заканчивается стихотворение? Страшным «заглядом» в будущее, вопросом: «Кому <ж> из нас под старость день лицея / Торжествовать придется одному?» Пушкин заглядывает в будущее и ставит нас перед фактом, который мы знаем «теоретически», но, по сути, не осознаем: в любом сообществе (школьном классе, редакции, цехе, театральной труппе, фирме, просто компании и т. д.) есть человек, которому суждено пережить всех своих друзей, одноклассников, сослуживцев. (Исключаем экстремальные случаи, вроде падения бомбы.) Пушкин глубоко сочувствует этому «оставшемуся»: «Несчастный друг! средь новых поколений / Докучный гость и лишний, и чужой, / Он вспомнит нас и дни соединений...» и желает, чтоб он провел лицейский день, «Как ныне я, затворник ваш опальный, / Его провел без горя и забот». Тут явлено высокое сострадание — подумаешь, я здесь один сижу, все же уповая и на чувства друзей, и на лучшее будущее, а вот каково ему будет?! Но такое сострадание невозможно без понимания, без опыта своего — горького — одиночества.

Вот другой пример, когда Пушкин обращает нас к ситуации тоже на первый взгляд совершенно тривиальной: «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» Стихотворение это нередко воспринимается как умиротворенное, а оно ведь страшное! «День каждый, каждую годину / Привык я думой провождать, / Грядущей смерти годовщину / Меж их стараясь угадать». Мы тоже, каждый из нас, каждый год проходим через неведомую нам дату. Только не думаем об этом. Глаза закрываем. А Пушкин это видит. Неотступно видит общую и свою обреченность. «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть, / И равнодушная природа / Красою вечною сиять» — это не успокоение, это значит, что ни бытие природы, ни продолжение рода (смена поколений) ко мне отношения не имеют — я здесь конечен. Другое дело, что это не последнее пушкинское слово, и во «Вновь я посетил...» он преобразует всю эту ситуацию и рожденные ей чувства. Но, во-первых, для этого должно было пройти еще шесть лет. А во-вторых, просветление стихотворения о «трех соснах» не было бы возможно без глубокой печали 1829 года. В этом для меня проблема одиночества Пушкина.

Видите ли, строки Мандельштама «Я участвую в сумрачной жизни, / Где один к одному одинок!» — не риторика. Мы все люди одинокие. Это не означает, что мы должны замыкаться в себе, что мы не должны разговаривать и что мы не должны ценить истинные достоинства других — Пушкин это умел, и умел лучше многих. Отношение Пушкина к его современникам, и в особенности к его собратьям по цеху, — отношение удивительное, ничего подобного не было ни у Баратынского, ни у Вяземского, ни у Языкова. В том числе в их отношении к Пушкину. Что-то подобное (хоть все же несколько иное) было у двух поэтов, которых, как мне кажется, Пушкин любил более всех — и как поэтов, и как друзей. У старшего — Жуковского. И у сверстника — Дельвига. Между прочим, поэта трагического строя. Почитайте как-нибудь на досуге Дельвига — увидите, какой глубокой печали исполнена его истинно гармоничная (и прекрасная) поэзия.

Одиночество Пушкина и его некоторая отстраненность от мира — это нечто совершенно иное, чем истерический эгоцентризм. У великого филолога Сергея Сергеевича Аверинцева есть небольшое эссе «Пушкин — другой», написанное, между прочим, в 1999 (юбилейном!) году. Аверинцев говорит там, что при соприкосновении с Пушкиным ощущает явную свою дистанцированность от поэта, исходящий от него некоторый холод. Он цитирует строки из того же «19 октября», самые, наверно, известные: «Нам целый мир чужбина; / Отечество нам Царское Село». И далее замечает (цитирую по памяти): «Я в Царском Селе не учился!» Вот и мы с вами, и читатели наши в Царском Селе не учились! А говорил Аверинцев не о том, что не должно, дескать, амикошонствовать с Пушкиным (амикошонствовать не стоит и с Хрюшкиным!) — о чем-то ином, более трудном и существенном.

— Как насчет Переделкина? Бывали там? Писали про живущих там писателей?

— Конечно, бывал. Я как-никак в Москве родился и всю жизнь в ней прожил. Ехать недалеко. Конечно, писал. Потому как кто только в Переделкине не жил! Думаю, что о Переделкине однажды было сказано все, что можно об этом локусе сказать. Имею в виду поэму Семена Израилевича Липкина «Вячеславу. Жизнь переделкинская» — остроумную и мудрую вариацию великого стихотворения Державина «Евгению. Жизнь Званская». В поэме Липкина (которую настоятельно рекомендую) сказано и про ужас этого места (компоненты сталинской конструкции литературы), и про его светоносность, и про то, как одно сквозь другое проходит. «Жизнь переделкинская» написана в 1981—1982 годах, то есть в пору, когда Семен Израилевич и Инна Львовна Лиснянская, выйдя из СП СССР, были отлучены от всех «благ» и вынуждены жить на две копеечные пенсии. (Напомню, что пенсии в Советском Союзе были именно такими, а слухи о тогдашней дешевизне далеки от реальности.) Так вот, в те жутковатые годы и была написана поэма. Отнюдь не проклинающая, хотя тогдашняя скверна, как и скверна предшествующих десятилетий, там запечатлена весьма обстоятельно. Среди прочего Липкин вспоминает похороны Пастернака, на которых он был, и сополагает их с постыдным собранием, исключившим великого поэта в 1958 году из писательского союза, на котором он, как и ряд других достойных людей, не был. Вот как он судит лучших обитателей Переделкина, в том числе — себя:

Да, не явились мы, чтоб исключать его,
И руки не взвились, как плети,
И дьявол не собрал сообщества всего,
Всех, водоплавающих в Лете.

Мы — Кукольников клан, Неведомских слои,
Бумажные кариатиды,
Хвостовых, Раичей, Маркевичей рои
И Баранцевичей подвиды, —

Как смеем хвастаться, что светел был порыв?
Нам надо, скопищу виновных,
У Господа просить, чтоб, нас простив, укрыв,
Хоть отделил от злобесовных!

С другой стороны, поэт говорит о неотменимом присутствии в Переделкине Пастернака, Заболоцкого и других больших людей. Поэма чудесно заканчивается: описывается посещение гонимой Лидии Корнеевны Чуковской. «Один из тех, кто был никем, а стал никто, / Сказал с кавказским простодушьем: / „Мешает людям жить осиное гнездо. / Мы дом Чуковского разрушим”». А дальше они — Лиснянская и Липкин — приходят к Лидии Корнеевне в гости, беседуют с ней: «Мы удивляемся тому, что день погас, / Но зорко смотрит лунным кругом, / И вспоминаем ту, кто связывает нас / С бессмертьем, с правотой, друг с другом» — имеется в виду Ахматова, которая в Переделкине как раз не живала.

Конечно, когда мы говорим об этом месте, прежде всего вспоминаем поздние стихи Пастернака из «На ранних поездах», из романа и из «Когда разгуляется». Но ведь переделкинский пейзаж дается там не только в просветленных тонах. Конечно, Переделкино — это и «Иней» («И белому мертвому царству, / Бросавшему мысленно в дрожь, / Я тихо шепчу: „Благодарствуй, / Ты больше, чем просят, даешь”»), и «Август» и стихотворение, что дало название последней книге Пастернака. Но ведь переделкинский пейзаж — это и «Ненастье», и «Нобелевская премия»: «Темный лес и берег пруда, / Ели сваленной бревно. / Путь отрезан отовсюду. / Будь что будет, все равно». Пастернак писал про то, где обретался.

В общем, Переделкино — гротескная и сакральная составляющая гротескной и сакральной русской литературы XX века, той, которая была здесь. Есть на эту тему разные суждения. Есть и такое: под этим проклятым небом не могло быть и не было ничего живого. Я так не думаю. Для меня очень многое было. И никогда не кончится.