Как войти в советское общество через книжный шкаф, отыскать в подпольной библиотеке книгу Йогораджа Сахарова и пережить гибель страны читателей: Глеб Павловский, политолог и политконсультант, бывший диссидент и нынешний издатель, один из архитекторов системы российской власти, сложившейся после 2000 года, рассказал «Горькому» о своем опыте чтения.

Глеб Олегович, как это делалось в Одессе?

Очень по-разному разными в разное время. Я жил среди книг, мой отец — строитель, инженер-конструктор «Черноморниипроекта», был фанатом чтения. В молодости он даже пытался стать букинистом. Но разорвал цепочку образования стоимости (книги покупал, а продавать жидился), и в итоге я рос внутри библиотеки. Невероятно пестрой, с очень странной номенклатурой. Развалы книг старых изданий, часто без начала и конца: Луи Жаколио, «1001 ночь», Гофман, Золя, Мэри Шелли, Аверченко, Вальтер Скотт и Карл Май. Там же и серьезные собрания классиков, но их я тогда не читал. Квартирка была микроскопическая. Когда меня сажали на горшок, у меня перед носом оказывался нижний ряд книг, где выделялось слово «Идиот» крупными буквами на корешке. А я точно знал, что его произносить нельзя. Скажу и получу по шее. И в то же время — вот оно, напечатано. «Запретное напечатанное» — в этом закладывалось нечто на будущее.

Книги в Союзе были сокровищем, а места, где их можно найти, овеяны тайной. Зато была прорва этих магазинчиков книжных. Переулок, в котором я жил, был в трех небольших кварталах от Нового рынка, и на этом отрезке — три книжных лавчонки, где, чтобы найти что читать, надо порыться. Именно рыться я обожал, потому что это был челлендж.

Сколько вам было лет, когда начали рыться?

С шести лет я уже бегал по книжным развалам. Украина тогда издавала книги, которых еще не было на русском: например, «Алису в Стране чудес» и «Марсианские хроники» Брэдбери я читал еще в конце 50-х. В Ужгороде купил на железнодорожной станции. На украинском «Хроники» производили жутковатое впечатление — страшнее, чем на русском. Еще был Олесь Бердник, вечный зек, в паузах между лагерями писал мистические фэнтези на «мове». То, что этот мир рядом, и через дверку книжного шкафа можно войти в страну своих желаний, стало для меня аксиомой. Это был эротический портал вхождения в скучное советское общество.

Входили в общество через книжный шкаф?

Да, в СССР я просочился сквозь книжный шкаф.

Мне в советской школе говорили, что Ленин вне зависимости от революции, войны, голода и ссылки читал строго по сто страниц в день. Этот тезис до сих пор меня фрустрирует, хотя я даже не пытался проверять его истинность. Вы создавали для себя какие-то правила как читать? Списки книг для чтения, может быть? Или что-то вроде максимы «после обеда я читаю только романы»?

Что Ленин увлекался скорочтением, не помню. А мою встречу с книгами родители организовали задолго до школы. Был мамин ритуал после купанья меня по субботам. Уложив в постель, она читала мне странные вещи: баллады Жуковского, Вашингтона Ирвинга и Эдгара По. Не думаю, чтобы в этом на нее повлиял Ленин. Nevermore По и «Суд Божий над епископом» я знал наизусть до школы.

Мой принцип чтения был — не иметь принципов. Абсолютная бессистемность чтения. Всему предпочитал фантастику плюс те книги, которые мои дорогие фантасты советовали читать, — это было важно. Стругацкие советовали читать Щедрина и Достоевского — и я, поначалу не без отвращения, сел их читать.

Стругацкие советовали такие вещи в своих интервью?

Тогда было принято к фантастике писать концептуальные предисловия, Стругацкие этим баловались. Именно там я прочел, что нас ждет новая «революция духа», в 1967-м году, по-моему.

Лема продавали в пустых гастрономах. Хорошо это помню, Лем навсегда связался для меня с консервированной кукурузой. Когда я вижу банку кукурузы, она автоматически ассоциируется с обложкой «Формулы Лимфатера», хоть умри. В начале 60-х в гастрономе, куда меня посылали за хлебом, не было ничего: полки были уставлены банками консервированной кукурузы. Кукуруза в початках лежала и в овощном отделе, еще была маринованная кукуруза. И хлеб желтого цвета, его тоже делали из кукурузы. Потом это все закончилось восстаниями в Новочеркасске и других городах. И в том гастрономе был книжный прилавок, где лежал чудный, с прекрасной гравюрой муравья в очках на обложке сборник Лема, — я его до сих пор нежно люблю. Лем извлекал из социализма увлекательный затерянный мир гениев-маньяков.

Никогда не обдумывал почему, но существовала «советская готика». Она даже поощрялась в определенном смысле. Это представление реальности местом, где все может сбыться, наподобие миров Толкиена. Еще недавно в русском Средиземье были времена драконов и страшных битв: революция, Сталин, террор, оккупация... Сталин умер, драконов Берии перебили, но Вековечный Лес охраняет тайну, и в нем всякое можно встретить. Готичным было само добывание книг. За другим сборником Лема, «Вторжение с Альдебарана», мне пришлось ехать в Молдавию. В глухом молдавском селе, где никто не говорил по-русски, был, естественно, обязательный книжный магазин. Вычитав, что Лем вышел, я кинулся в Молдавию сразу. И там лежал этот самый сборник.

Все же существовал ли у вас некоторый режим чтения, система?

Списки непременного чтения завелись позже, когда я решил готовить из себя революционера. Тогда уже взялся за народников, начиная с Герцена. Декабристами пренебрег, они довольно скучны. А народников перечитал всех, Петра Лавровича Лаврова цитировал наизусть. Практически всему у них я находил рифмы к текущей реальности. Стал сознательно искать литературу о политике. В шкафах у отца находил кое-что: воспоминания Шульгина, например, или «Повесть двух городов» Диккенса. Мне нравилось читать про революцию и про контрреволюцию, с самого начала они у меня шли вместе.

Давайте коротко поясним этот момент, именно про то, как вы решили взять судьбу в свои руки.

Это сюжет пинка под зад от истории. В январе 1968 года, уже зная про Че Гевару (его недавно убили), я валялся на диване, читая «Утопию 14» Воннегута. Я знал, что я лентяй, и мне все говорили: ты лентяй. Я ничего не хотел достигать и не собирался никем быть. Вдруг — не знаю почему, без связи с чтением — пришла в голову такая легкая мысль: я лентяй оттого, что прячусь от истории. В книгах я ищу подлинности, а вокруг и в себе — нет. Но почему же? Ведь с собой можно делать все что угодно. И, соскочив с дивана, решил: сейчас я кем-то стану.

Я стал подбирать списки обязательного чтения, стал читать книги, которых раньше бы не взял в руки. Скажем, сборники по истории. Так я нашел Гефтера: знаменитый сборник, за который его сектор в Институте истории разогнали, — «Историческая наука и некоторые проблемы современности». Встретил статьи философа Генриха Батищева и других. Поначалу я избегал слишком трудных книг. А потом, наоборот, появился интерес к сложным текстам. Три диалога Пятигорского с Мамардашвили были мной благодарно перечитаны дважды. От Аверинцева на Гегеля перекинулся. А вот русскую классику долго не мог заставить себя читать. До тюрьмы я ее не читал вовсе. Стыдно признаться марксисту — я и «Капитал» Маркса отложил на тюрьму. Открывал, становилось скучно — бросал. А в камере — хорошо, с большим удовольствием читал.

За каким текстом Маркса тогда было принято скучать?

Культовый сборник моего поколения — «Из ранних произведений» молодого Маркса, я его знал почти наизусть. Еще Марксов двухтомник, изданный под неверным названием «Подготовительные рукописи 1857–1859 гг. к „Капиталу”». Никакое не подготовительное, самостоятельное философское произведение — трактат о власти иллюзий над действующим умом — штука посильней Талебова Black Swan. А «Капитал» я распробовал уже только в Бутырке.

Вы читали на иностранных языках?

Нет. Литературу на иностранных языках читал папа. Он, как сказали бы в КГБ, «из антисоветских побуждений» выучил польский, чешский и даже сербско-хорватский. Выписывал иностранные журналы, а на польском даже покупал книги, после 1956 их пресса стала свободнее. Но зачем мне читать Лема на польском? Для меня это непосильно: мотивации не хватало. А когда она появилась, я решил бежать на Кубу и стал учить испанский. Эти глупости быстро прошли, и от них остались только конспекты.

Какой был план на Кубе?

Ну какие могут быть планы? Дурацкие только. Питаемые журналом «Куба», который тогда был леворадикальным. Там описывали, как на Кубе строят коммунизм: дробят скалы, камень перемалывают в порошок, создают на скалах поля и на полях сеют ананасы. Все это вранье я читал взахлеб. Но я, конечно, хотел пострелять, затем и нужен был испанский. Хватило меня на полгода, и все кончилось, слава богу. А потом начались девочки, диссидентство и так далее, стало не до того.

Резюмируем: на дворе 1968 год, вы учите испанский язык, читаете народников и отправляетесь на Кубу.

В реальности же я поступил на исторический факультет Одесского университета. А там была своя атмосфера, историчная, здесь учились тираноубийца Желябов и граф Витте. Одесса того времени была матрешкой нескольких культурных столиц. Столица советского неформального художественного мира, но этого для меня еще не существовало. Или была Одесса украинских националистов. Они ее предпочитали, потому что здесь их меньше искали.

Одесса вообще тогда была густой средой и, подобно Троянскому холму, в себе несла много исторических отложений. Символом их был в университете известный человек — профессор Готалов-Готлиб, который прожил почти 100 лет. Он родился Ароном Гиршевичем, но времена при Александре III посуровели, и он превратился в профессора-лютеранина Артура Генриховича, члена Союза русского народа. С ним даже встречался лично Николай II, когда приезжал в Одессу. А в 1920 году, уже Артемом Григорьевичем, он руководил курсами красных конников. При оккупации стал «фольксдойче», а после войны активно боролся с космополитизмом.

Одесса была местом, где в разное время жили большие политические традиции. Взять, например, сионистов.

Да, сионисты были тоже. Из старых мастодонтов был историк еврейства Саул Боровой. С Теодором Шаниным мы как-то вспоминали прошлое и нашли точку пересечения. Моего дядю вместе с другими рабочими где-то в 1947 году ночами гоняли грузить оружие для Израиля. Немецкие «шмайссеры» тысячами лежали на складах в Богемии и достались советским войскам. В порту рабочие сбивали ящики со свастикой, обновляли смазку, переупаковывали и грузили на пароход. Дальше как-то через Югославию все это шло в Палестину для Израиля. Я рассказал об этом, и тут Шанин говорит: «О, я их помню! Я помню эти ящики! Мы разгружали их ночью, стоя по колено в прибое. Сбивали ящики и доставали эти замечательные „шмайссеры”. Они так пригодились в первое время!» Такие мелочи всегда для меня были важны. Нерастворимые сгустки событий прошлого, они подлежали власти книжного слова и поддавались только ей.

Вы когда-нибудь библиотеки с собой перевозили? Или бросали их?

Это хороший вопрос, но больной. Первую библиотеку я собрал к 1970-м годам — почти вся фантастика, что выходила в Советском Союзе. И всю ее распродал за копейки, чтоб поехать в Москву и знакомиться с учителями жизни. После, часто переезжая, всегда раздавал библиотеку. Брал только пару каких-то книг, после ненужных. Но тюрьма меня изменила: возникла книжная мания, пунктик. В Бутырке мне непрерывно снились книжные прилавки, как пещеры сокровищ, в камере я непрерывно читал, как никогда потом в жизни. В ссылке тоже не хватало книг. Когда я вернулся в Москву в 1986 году, я начал собирать книги.

Этой библиотекой, начавшейся в 1986 году, вы сейчас владеете?

Да. Правда, после 1991 у меня появился добавочный пунктик: я бросил читать новый русский фикшн. Из-за ненависти ко всему постсоветскому, с 1991 я перестал читать российскую прозу. Для меня все это было поругано. Я покончил свои дела с фикшном и запоем читаю только нон-фикшн.

Много всего сказано про чтение и издание диссидентов. Кажется, когда читать можно стало все, те тексты, которые были бесконечно ценными, стали абсолютно девальвированы. Здесь есть какой-то водораздел: до 1989—1990 годов был один мир, после — совсем другой?

Что до самиздата, то мой переход прямой. Из одной библиотеки я прошел в другую: из безопасной в опасную. До того предметом моего вожделения был экзистенциализм, до которого добраться было невозможно, тем более не владея языками. Помню день: после долгих поисков отрыл в Одесской научной библиотеке знаменитую речь Хайдеггера о возрождении немецкого университета. Но все, что я мог делать, это разглядывать брошюру, напечатанную по-немецки готическим шрифтом. С горя взял «Опыты, или Наставления нравственные и политические» Бэкона — перевод еще времен Екатерины. Беру том, которому два века, гляжу — а он не разрезан. За все 200 лет!

И в тот же день мы познакомились с Вячеком Игруновым. Вячек был уже тогда создателем и директором одесской самиздатской коллекции — одно время самой большой в Союзе. Вокруг Игрунова была трудовая община, вроде артелей Чернышевского: ее члены часть доходов отдавали на приобретение самиздата и его тиражирование. Наша коммуна стала читателями этой библиотеки, и развилась новая линия моей жизни — самиздат, КГБ, диссидентство и так далее. У меня теперь было то, что я мог и хотел защищать, — запрещенные книги.

Из чего состояла эта библиотека? Какие-то вещи, наверное, сегодня можно легко угадать, а о других совсем забыли?

Очень пестрый состав тогда входил в самиздатский корпус. Как-то Игрунов послал меня в Москву к столичному посреднику для приобретения самиздата. Тот принес список с названиями и ценами. Там рядом можно было найти «Дхаммападу», переводного Фрейда, Юнга и какой-то смутный восток. Что тогда в СССР называли востоком? Все, что касалось психопрактик работы над собой, от «Гиты» до Рериха. Помнится, одна из продаваемых машинописей именовалась «Йогарадж Сахаров. Открытие третьего глаза». Но тут же были и «1984» Оруэлла, и Мандельштам, и полный текст «Мастера и Маргариты», Набоков. В Москве 1972 года уже прошла какая-то коммерциализация. Цены были зверские, копеек по 40 за страницу. То есть самиздат не всюду был строго политическим. Думаю, антисоветская литература была в нем малым сектором.

Какие еще сектора были?

Основные, думаю, художественный и религиозный. Конечно, психоделика: от Судзуки и Кришнамурти до Тимоти Лири, Джона Лилли и Фромма. Психотерапия была в самиздате неплохо представлена всеми основными школами: эриксоновский психоанализ, гештальт и прочее. Немножко экономики, немножко Тойнби, какие-то закрытые переводы ИНИОН, которые просачивались на рынок.

Первое же, во что я влюбился, — это Оруэлл, Мандельштам, «Дар» Набокова, «Мои показания» Марченко, Амальрик. Мемуары великих вдов — Нины Берберовой и Надежды Мандельштам. Это для меня было дорисовкой карты волшебной книжной страны до политических земель. Я проник в земли, куда прежде не имел доступа, и теперь готов был их защищать. Мгновенно явилось ощущение, что надо быть хранителем этого. И книжных шкафов советского детства, и библиотеки самиздата — всего вместе. Для меня не было границ: русская книжная полка неделима. Все, что на ней стоит, нельзя позволить отнять. Книга равна Родине.

Мы уже использовали глагол «рыться». Когда вы переехали в Москву, там было где рыться?

При переезде в Москву я сменил занятие и больше не преподавал историю в школе. Ушел в движение. Еще в Одессе выучился столярному делу, работал на стройках в ЖЭКах. Одно время был столяром ИНИОНа — мышь пустили в книжный шкаф! И был Гефтер, ведь я долго был первым читателем его рукописей.

Работая на стройке в Киржаче, я писал большую статью про проект новой советской конституции, стараясь подражать жесткому стилю Ясперса. С этой статьей вошел в самиздатскую среду, и пошло: подготовка номеров, встречи с авторами и машинистками, горы рукописей, нежного копировального дыма. Началось совсем другое время. С 1977 до 1982 я профессионально занимался самиздатом. Обучился редактировать.

Просто идти в город и в каком-то публичном, доступном пространстве смотреть книги было уже бессмысленно?

Что бы вы назвали в те годы публичным пространством? Книжные магазины были, но в них уже ничего не было. После 1969 года прошла идеологическая чистка издательского дела. Например, раньше Воениздат печатал массу американской военной стратегической литературы, включая Бжезинского. Я учился на жесткой англосаксонской стратегической стилистике. В Союзе издали, например, книгу Карла Ясперса «Куда движется ФРГ?». Я ее прочел примерно раз десять, она одно время была политическим евангелием, по которому я учился политике.

Ясперса вы читали в 1970 году, получается?

В 1969-м, но вскоре все кончилось, издательства разгоняли. Издательство «Просвещение», выпустившее, наверное, лучшую книгу Георгия Гачева «Содержательность художественных форм», за которую и было разогнано, после издавало всякую лабуду. В Москве конца 1970-х я постоянно ходил в книжные магазины, но там невозможно было что-либо найти.

Художественные тексты вас в это время еще интересовали?

Их я читал лишь изредка — в основном, что-нибудь типа Гессе, Манна или Борхеса. Но, повторяю, до Бутырки я практически не читал русскую классику.

Одесская библиотека. Открытка, 1900—1910-е гг.

via archodessa.com

Давайте поговорим о чтении в Бутырке. Как это было организовано? Как можно было получить книгу, что это были за книги?

Библиотека там хорошая. В Бутырке за ХХ век прошло несколько эпох, весьма различающихся. Одно время я знавал старуху-няню, подпольщицу времен аж первой русской революции. Та возила в Бутырку дерево ценных пород: оказывается, политические имели право заниматься ремеслом. А внутрь брусков она прятала подпольную литературу! Она имела дело с эсерами, но подробности за давностью лет забыла: «Да все они были волосатые, как козлы!» Когда я попал в Бутырку, разумеется, ничего такого уже не было. В отличие от Лубянки. Та славилась старинной библиотекой, сформированной в чистки 1937 года, но мне не довелось туда попасть.

Вы как будто говорите «не повезло попасть».

Не повезло, да. В Бутырке, впрочем, тоже была немаленькая библиотека, куда поступало, как понимаю, практически все, что издавалось в Союзе. Но что и где там есть, ты не знал, каталога не давали. Политических держали на так называемом «спецу», это камеры на пять-шесть человек: рецидивисты, убийцы, валютчики — серьезная публика, не бакланы. Раз в неделю камеры объезжал человек с тележкой, ты давал заявку, а дальше как повезет. Но постепенно, со второго-третьего раза, я уже понимал, в какой пласт надо целить. Например, из серии «Философское наследие» было практически все. Начиная с Кузанского, и далее весь Гегель в этой же серии, древнекитайская философия. Чжуан-цзы и так далее.

Русская классика была, собрания сочинений Маркса, конечно. Еще в Бутырке читал книги по археологии, по ранней истории и возникновению гоминид. Но главное — всю русскую классику. И еще серию эту ужасную, двести толстых томов мировой литературы, — она тоже была. А вот с «Литпамятниками» — напряженка, мало их было. К счастью, в моей камере только один человек читал книги: серийный убийца, интеллектуал, ожидавший понятного ему конца. Другие не читали, и за них я мог брать дополнительно.

В какой-то момент вы начали сами издавать книги. Как меняется опыт читателя, ставшего издателем?

Интерфейсом были журнальные проекты, их было очень много в моей жизни. В 90-е годы я попал под невероятно сильное обаяние журнала The New York Review of Books и ужасно хотел увидеть такой же у нас. Вячеслав Глазычев меня на это подзуживал. Отчасти отсюда после вышел «Русский журнал» и журнал «Пушкин», под этим же впечатлением я позднее пришел к идее издательства «Европа». У меня была двойная мотивация. Я хотел, с одной стороны, издавать книги, которые самому интересно читать, раз не читаю на языках. С другой стороны, надо было издавать что-то политически «правильное». Отсюда большое количество этих ужасающих брошюрок про Абхазию, Осетию и все непризнанные страны. Одной из первых книг, любовно изданных мною, была работа Натальи Козловой «Советские люди». Я и сейчас очень доволен, горжусь, что тогда издал ее. Ну и «Советский век» Моше Левина, о котором я слышал раньше, но не читал. Это книги, изданные потому, что я хотел их читать.

В последние годы, когда возникла вдруг идея что-то самому писать (странная идея, прежде она мне не приходила в голову — делать книги самому), я просто воспользовался своим издательством. Это логика самиздатчика: у меня же есть пишмашинка — зачем к кому-то идти предлагать? Что, конечно, неправильно с точки зрения книжной политики.

Это поколенческий феномен — продолжать думать как самиздатчик?

Если вообще уместно говорить о поколении… Ведь моего поколения, наверное, просто нет. Были шестидесятники, но я не шестидесятник. Есть послевоенное поколение, но я не из него. У родившегося в начале 1950-х странное сочетание — успешного начала с травмой на входе в жизнь. Разгон с послесталинского трамплина — от 1954 до 1968 года — обещал нечто светлое. Я твердо знал, что следующий год будет интересней и свободней прошлого. Таков был мейнстрим тех лет — свободное будущее.

Еще в 1960-х было изобилие книг. По магазинам лежал нераспроданный 30-томный Герцен, по 10 копеек за том. Уцененные собрания Щедрина, Томаса Манна... К началу 70-х все вдруг смели — раскупили. Умные книги сметали мгновенно. Они не были предметом престижного потребления — их читали. Дефицит на книжном рынке возник в первой половине 70-х как спрос на умное чтение. Это был читательский запрос городского класса. Но тем более тяжелой травмой стали 1991-92 годы: выброшенные книги в подъездах, горы их вдруг образовались повсюду. Я часто снимал тогда квартиры, и повсюду валялись выброшенные книги. Не только политиздат, но и Пушкин, и зарубежные классики. Казалось, люди ощутили себя обманутыми. Почему они начали в 1960-70-е покупать и читать книги? Люди искали их, веря в слова из книг, во что-то связанное с этими книгами. Но их обломали, и тогда они сами понесли мешками книги на свалку.

Я думаю, ресентимент начала 90-х, который меня так сильно подвел в политическом выборе, связан с крушением страны читателей. Я не захотел этого принимать. Но и только жаловаться на это в публицистике показалось мне мало.

Вы знаете, я один момент недопонимаю. Получается, вы в какой-то момент проникли вот в эту книжную лавку, в ней открывались новые помещения, новые полки. Вы все это забирали себе, вы назначили себя ее хранителем, но все-таки саму эту книжную лавку — ее кто создал? Ее создала та социальная реальность, в которой вы находились, или вы ее сами для себя создали в противовес этой реальности?

Нет, тут разные вещи. Лавку создала история. В конце концов, я же не отдал жизнь библиотечному делу.

Хотя по нашему разговору получается, что отдали.

Это вы так повернули тему, а я принял вашу игру. Наоборот, я перевел русскую политику в книжный сюжет. В 1970-е годы я делал журнал «Поиски» в самиздате, в 80-е организовывал неформалов. С конца 80-х строил информационное агентство, а потом в середине 90-х ушел в политику — мстить.

Мстить за что?

За гибель страны читателей. Я об этом столько говорил и писал, что сейчас не хочу возвращаться. Но еще я хотел проверить: работает ли русская речь как сила вообще? Моя книжная полка: она сильна или нет? Оказалось, она сильна. Слово в политике работает. Но не так, как я ожидал. Я был в очень опасном обольщении — и оно нарастало пятнадцать лет. Это слишком много, надо бы спохватиться чуть раньше.

Что случилось с вашей книжной полкой, если эту метафору использовать?

В России исчезла идея непрерывной единой полки. Ставя на полку Пастернака или Булгакова, ты обязан сбросить с нее Маркса, им не дозволено стоять на одной полке ни в коем случае. Эта несовместимость соответствует секторам расщепленного мозга, наглухо запертым друг от друга. Люди перестают слышать себя, затем других. Что было в Советском Союзе и чему учили нас книжные учителя: Чуковский, Твардовский? Широте. Читать должно все. Все достойно понимания. А потом это исчезло. То, что происходит сегодня, имеет предысторию и в структуре чтения советского, и в структуре журналистики. Толстый журнал в России стал убийцей политического еженедельника — и, когда сам погиб, у нас не осталось культуры еженедельника как института, уточняющего политическую повестку. И тем более не сложилось место для изданий как The New York Review of Books, которые сами творят долгосрочную повестку для писателей и читателей. Внутри русского книжного просвещения жила какая-то серьезная внутренняя слабость.

Я был отчасти подготовлен к этому моим другом Марком Печерским, уехавшим из России еще в начале 80-х. В нулевые он был редактором моего квартальника «Интеллектуальный форум». Он мне много рассказывал о том, что происходит с московскими книгочеями, когда те приезжают на Запад. Сперва на полку торжественно выставляются Борхес, Гессе и вся обойма. Вскоре сбоку стыдливо пристраиваются Юлиан Семенов с Пикулем. А затем полку освобождают от книг вообще — достаточно телевизора.

У многих сейчас есть ощущение, что люди текстовой культуры проиграли. Длинных текстов никто не читает, да и средних тоже уже никто не читает. Для вас нынешняя эпоха, если забыть про чисто русский контекст, — она ваша? И как вы теперь в этой эпохе читаете?

Я уже дистантен к этому сюжету. Новые сюжеты не должны быть моими. Проблема людей моих возрастов, перенасыщенных историей, — в правильном виде ухода. Это ведь непростая тема, никто уходить не хочет. Я имею в виду уход не как метафору смерти, а как метафору именно выхода из законченного сюжета, отхода. Ты отодвигаешься от игрового стола, выходишь из игры — и это можно делать правильно либо неправильно. Все зависит от того, какой ты видишь будущую игру: стремишься ли освободить ей место уходом или еще раз переподчинить себе?

Я жил внутри исторических проектов полвека и те пятнадцать лет, пока работал на Кремль. Это был мой проект, и, наверное, единственный раз, когда я решился на свой. Чаще включался в чужие — мне так удобней. Но ушел Гефтер, и подвернулся случай проверить его идеи о России на местности. А еще проверить силу влияния слов. Все годы кремлевского политконсалтинга представляли еще и мое упорное злоупотребление метафорой. Метафора ведь опасная шутка. Она стирает границы вещей, и можно скользить поперек всего — законов, правил, ограничений. Метафора была моей сильной стороной в политике. Она креативна, подсказывает неожиданные, не пришедшие никому в голову сближения и тем самым — решения. А внутри метафор жили слова из книг, прочитанных мной. Мне, кстати, очень в этом Набоков помог.

Неожиданно.

Да. Набоков фразу сжимает пружиной и прячет в укромный ящичек, но, если все разом выпустить, слова сцепляются в диктовку сознанию. Они его ведут, а оно ими ведомо. «Дар», особенно «Дар» таков.

Читайте также

«Я бы сравнил Достоевского с семьей Ланнистеров, а Толстого — с Баратеонами»
Художник и писатель Павел Пепперштейн о сказках, «Эммануэли» и чтении как трипе
5 сентября
Контекст
«Гоголь, конечно, диктаторский. Он покоряет, и ничего не поделаешь»
Филолог Юрий Манн о военном детстве, сталинизме и втором томе «Мертвых душ»
7 октября
Контекст
«Толстой — гений арифметики»
Сергей Гандлевский о «Хаджи-Мурате», вырождении воображения и опасном самиздате
5 сентября
Контекст