Драматург Александр Афиногенов (1904–1941) — типичный и в то же время нетипичный классик раннесоветской литературы: пережив взлет и опалу, он каким-то чудом выжил во время Большого террора, активно ставился и издавался в послевоенное время, но и в наши дни не был забыт полностью, как большинство таких же как он литераторов-конформистов. По просьбе «Горького» о жизни и творчестве Афиногенова в честь его 120-летия рассказывает Юрий Куликов.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Свое стодвадцатилетие Александр Афиногенов встречает в неожиданно хорошей форме. Его памяти за последние годы были посвящены сразу несколько выставок в столичных музеях, вышла большая монография, основанная на его дневниках, а самое главное — пьесы Афиногенова все еще не сходят со сцен российских театров.

Разумеется, все это лишь жалкие крохи со стола тех двадцати — тридцати писателей, которые в коллективном сознании и составляют русскую литературу ХХ века, — Афиногенову в этом отношении бесконечно далеко, скажем, до Пастернака, с которым он в 1930-е каждый день переговаривался через забор дачи в Переделкине. Но его друзьям и коллегам, людям похожего происхождения, судьбы и взглядов — Владимиру Киршону, Льву Авербаху, Бруно Ясенскому, Алексею Селивановскому — не досталось и тех крох. Афиногенов единственный из них избежал тюрьмы, расстрела и, как кажется из 2024 года, забвения.

Причины столь счастливого посмертия совершенно не очевидны и требуют отдельного объяснения. Афиногенов — отнюдь не самая удобная фигура для раскрутки в эпоху всеобщего размежевания и поиска простых решений для проблем, у которых вообще нет решения. О нем почти невозможно говорить на том языке, который сейчас в ходу для описания советской эпохи, он не вписывается в готовые системы координат и расхожие представления о прошлом столетии. В самом деле, кем был Александр Афиногенов? Пролетарским писателем, как следует из его членства в Российской ассоциации этих самых писателей-пролетариев? Но позвольте, сын писателя и учительницы, он никогда не стоял у станка, да и вряд ли хоть один рабочий в стране победившего социализма мог похвастаться в 1931 году годовым заработком в 71 000 рублей. Роскошная машина, турне по Европе с женой-американкой, та же дача в ближнем Подмосковье — хорош стахановец!

Очередным лицемером, дорвавшимся до спецраспределителя? Но лицемеры не писали пьес под названием «Ложь» — уж во всяком случае, таких пьес, — и не слали их лично Сталину (несколько реплик из нее, каждой из которых хватило бы на пару лет лагерей, будут приведены ниже). Ошеломительный прижизненный успех Афиногенова у зрителя во многом был основан на готовности безостановочно прощупывать границы дозволенного и, естественно, иногда за них выходить.

Счастливо спасшейся невинной жертвой Большого террора? Для этого он, пожалуй, чересчур усердно травил Булгакова и Замятина, Олешу и Пильняка. Главный редактор советского журнала с солидно-лаконичным названием «Театр» был кем угодно, но только не ангелом. Талант и гонитель талантов, бонвиван и аскет, в затворе медитирующий над своей участью, автор комсомольских пьес и рьяный последователь Чехова, — Афиногенов бежит от любых ярлыков и приговоров.

Речь, повторимся, не о банальном хамелеонаже: противоречить самому себе и осознавать эти противоречия Афиногенову удавалось даже в предельной ситуации, когда врать уже некому и незачем. В апреле 1937-го еще недавно вхожий в Кремль драматург попадает в неслыханную опалу. За считаные дни он вместе с другими бывшими рапповцами лишается места в Союзе писателей и партии, квартиры в центре Москвы и всего круга общения. Десятки людей вокруг Афиногенова в эти месяцы арестованы, он сам ждет скорого визита чекистов. Прекрасно понимая, к чему все идет, он переезжает в загородный дом и погружается в то последнее, что у него не в силах отобрать власти, — собственную душу. Дневник Афиногенова 1937—1938 годов относится к числу самых поразительных документов эпохи — редко где встретишь столь трезвое понимание своего будущего в сочетании с настолько яркими верноподданическими чувствами. Не будем забрасывать читателя эффектными цитатами, тем более что текст этот сейчас известен и описан значительно лучше, чем даже в начале прошлого десятилетия. Вот лишь две, демонстрирующие такую диалектику души, что голова пошла бы кругом и у Толстого.

Первого июля, спустя три дня после ареста еще одного «переделкинца» Владимира Зазубрина, Афиногенов записывает: «Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу... Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот все сломалось, пришло, как смерть, — и, сидя в камере, теперь ему, наверное, все равно — и ба­ня, и погреб, и цыплята». Куда вроде бы яснее, но ровно тот же самый дневник использовал уже после войны для доказательства идеологической выдержанности автора театровед Александр Богуславский. Приведем слова драматурга вместе с комментариями филолога: «Конец тридцатых годов был для Афиногенова периодом настойчивой работы над собой, переосмысления своего прошлого, поисков новых путей. <...> Кровная связь с родиной, советским строем, партией находила у Афиногенова высшее выражение в его беспредельной, глубочайшей любви к вождю партии и народа товарищу Сталину. <...> Вот Афиногенов вспоминает о своих встречах с товарищем Сталиным, о беседах с ним: «А его доброта, его неторопливый жест, его умение так слушать, что кажется, будто он сам за тебя хочет проделать твою же работу. Его радость по поводу хорошего — и прежде всего новых хороших людей. Его искреннее желание сделать так, чтобы людям было хорошо». Невозможно представить, чтобы трогательный фрагмент об Отце народов писался только для показа следователю — пара сочувственных фраз о репрессированном прозаике на Лубянке все равно перевесили бы все славословия режиму. К счастью, в органах так и не прочли афиногеновские исповеди и вообще забыли о его существовании. В 1938-м писателя внезапно восстановили во всех организациях, подарив ему еще три года жизни, трагически оборвавшейся во время налета немцев на Москву в начале Великой Отечественной.

Не облегчают работу исследователя и сочинения Афиногенова. На первый взгляд все элементарно. 1927 год, драма «На переломе (В ряды)» о борьбе германских трудящихся; уже от одного названия берет тоска, а списком действующих лиц можно лечить бессонницу: «Михельс Тильк — рабочий, социал-демократ. Август Галль — рабочий коммунист, депутат ландтага. Сильвер — председатель завкома, беспартийный. Карл — секретарь завкома, социал-демократ. Бартельс — вождь местных социал-демократов, редактор газеты. Ноблист — крупнейший капиталист округи». Человек, видевший хоть один советский фильм «про заграницу», уже по этому перечню поймет, кто здесь хорош, кто плох и какова будет развязка. Или другой экземпляр: 1936-й, романтическая драма «Салют, Испания», само собой, о войне республиканцев с франкистами. Мигуэль, Гонзалес, Анита, Розита, Долорес сражаются, любят и (слишком) много говорят о будущем своей страны. Ничего не стоит назвать автора подобных опусов конъюнктурщиком, гнавшимся за дешевой актуальностью, но даже не в злободневности их главная беда — политическая пьеса обязана перекликаться с заголовками газет и может быть сколь угодно плоской, но ее должно быть хотя бы нескучно смотреть. Афиногенову слишком часто изменяет чувство меры: хорошо, пусть будет одна, пусть даже две пафосные речи в каждом акте — но должно же в них быть что-то еще! Глотком свежего воздуха на этом фоне выглядят эпизоды, где герои обмениваются рублеными и по-хамфри-богартовски несмешными фразами:

«Первый. С испанцами так с испанцами. Я воевал с китайцами — мне платила Япония. Я шпионил в Марокко — мне платили немцы. Теперь мне платит генерал Франко. Мне все равно.

Третий. Как тебя зовут, которому все равно?

Первый. Моя фамилия Иванов. Я русский.

Третий. Ты не русский — ты белый. У тебя нет родины.

Первый. У всех нас нет родины.

Второй. Зато есть жалованье. У других и этого нет».

Пожалуй, еще хуже состарилась самая известная вещь Афиногенова, идиллическая «Машенька». К деду в Москву после смерти отца приезжает 15-летняя внучка Маша. Деду-профессору давно не нужно ничего, кроме средневековых манускриптов, и к встрече с ближайшей родственницей он оказывается решительно не готов. Обоим предстоит долгий путь навстречу друг другу, но вокруг толпится армия необязательных и незапоминающихся персонажей, готовых им помочь. В финале Маша принимает нелегкое решение остаться со стариком, а не с внезапно объявившейся матерью; профессор выходит из своего футляра и пишет статью в «Комсомольскую правду» о воспитании молодого поколения. Написана пьеса лучше, чем можно подумать по нашему пересказу: есть в ней и точные слова о том, как надо уступать дорогу чужому счастью, и обаятельное описание новогодней толкотни — но все удачи едва видны из-под густого слоя фальши, которым покрыт каждый диалог, каждая мизансцена. Многочисленные голливудские поделки на аналогичный сюжет по крайней мере не напичканы до такой степени унылыми нравоучениями. История о постепенном взрастании в человеке человеческого заслуживает как минимум более остроумного и менее прямолинейного исполнения.

И тем не менее где-то между этими двумя полюсами — агиткой и мещанской мелодрамой — скрывается несколько настоящих афиногеновских шедевров. Стоило бы, наверное, пойти с козырей и сразу рассказать о «Лжи» и «Страхе», двух его самых очевидных достижениях, но сам метод Афиногенова-драматурга яснее виден в короткой и полностью забытой безделице «Далекое». Далекое из названия — богом забытая железнодорожная станция где-то в Забайкалье. Вот все ее обитатели: начальник-рохля, его жена, не вылезающая с ружьем из тайги, их дочь-пионерка да несколько работников, один другого несчастней. Путеец Лаврентий планирует бежать со станции от жены Глаши и сына Петьки, чтобы поучаствовать в великих стройках первых пятилеток. Радист Григорий влюблен в Глашу, но скорее проглотит язык, чем признается в своих чувствах. Наконец, по задворкам ходит, смущая умы честных советских граждан цитатами из Писания, бывший молоканин Влас. Посреди этой кунсткамеры внезапно останавливается на ремонт вагон важного военного Матвея Малько, следующего на лечение в Москву. Военный смертельно болен, но жена скрывает от него страшную правду. Меньше чем за сутки все конфликты, тщательно спрятанные в Далеком, выйдут наружу, и никто не останется прежним.

Афиногенов не без некоторого блеска решает здесь главную проблему соцреалистического театра: как увлекательно писать про общество, в котором у всех все замечательно? Будь на станции настоящие неполадки, партия давно бы их исправила. И Глаша, и Лаврентий, и начальник станции, и даже противный Влас — прекрасные люди, в совершенстве справляющиеся со своими обязанностями. Самым простым способом создать в 1935 году интригу в пьесе о Дальнем Востоке было бы ввести в действие японских шпионов, но Афиногенов вместо этого щедро раздает каждому герою по экзистенциальной проблеме, и образцовый советский разъезд оказывается местом не менее пугающим, чем чеховский вишневый сад или ибсеновские фьорды. Ключевую сцену хочется процитировать целиком — просто потому, что она здорово меняет представление о том, что можно было ставить в середине 1930-х на главных подмостках страны:

«Влас. Внемли голосу мудрого, Лавр. И ответь мне, к чему быть мудрым? Я пятнадцать лет дьяконствовал. Евангелие читал — премудрость! Потом впал в ересь, в сектанты ушел, восемь лет гонение от старого режима терпел, по земле скитался из конца в конец, сослан был. А потом, когда взяли власть безбожники, а бог стерпел, плюнул я ему в бороду и отрекся. Ото всего отрекся! Стрелочник — фик! Дураком хожу. Ни во что не верю. Ибо мудрец помрет наравне с глупцом! К чему ж тогда многокнижие? И суета?

Лаврентий. Лучше год человеком прожить, чем десять лет свиньей. Надо бороться за лучшую жизнь трудящихся.

Влас. В грядущие дни будут забыты и борьба и мудрость!

Лаврентий. Ленина не забудут.

Влас. Екклезиаста забыли. Забудут и Ленина.

Лаврентий. Дурак!

Влас. И так всегда! Но тем не менее опровергни мое неверие, как раньше ты бога опровергал!

Лаврентий. Тот, кто в наше дело не верит, тот классовый враг, а разговоры с врагом короткие.

Влас. Через дуло винтовки? Смертью пугаете? Но смерть — не перемещение ли материи из одной формы в другую, как учат материалисты? Был дьяконом, стану грибом-подосинником...

Лаврентий. Мухомором!

Влас. Пусть даже поганкой, но зачем же смертью пугать? А затем, что сами вы материи не ощущаете и смерти боитесь!

Матвей. Смерти мы не боимся, но умирать не хотим.

Влас. А древние христиане хотели! Выходили ко львам просветленные. Потому что верили в жизнь на небе, в другую жизнь».

Понятно, что коммунисты побеждают, а Влас на утро смиренно просит о пощаде. Но правда ли он выглядит в этом споре хуже? Так ли Афиногенов уверен в правоте классово близких персонажей? Судя по всему, ответов не было и у него самого.

Схожим образом — на соединении интересной конструктивной задачи и неразрешимой этической дилеммы — построены «Ложь» и «Страх». Главная героиня первой, бескомпромиссная ударница Нина, твердо решает никогда не врать. Безумное на 16-м году диктатуры пролетариата решение быстро приводит к тому, что девушка теряет друзей, мужа, положение на заводе, зато оказывается втянута в заговор правой оппозиции. Сегодня не меньше смелых реплик впечатляет попытка писателя ввести в пьесу, целиком построенную вокруг тайных договоренностей (и недоговоренностей!), персонажа, действующего по совершенно другой логике. Комедийно-сатирический сюжет оборачивается почти античного накала трагедией, гротескные, но поначалу обаятельные персонажи — чудовищами, которые произносят примерно следующее:

«Горчакова [главная антагонистка] (стремительно). Зачем?.. Зачем, вместо того чтобы подавлять в себе сомнения, наступать на горло колебаниям и раздумью, ты вытаскиваешь все это наружу? Зачем? Ты бередишь раны у тех, кто еще не излечился. Ты говоришь на запретные темы, и тебя слушают... слушают и молчат. Молчат, но думают! А когда человек думает молча... О-о-о! Кто может знать — о чем он думает!..

Нина. Пусть не молчат, пусть говорят правду!

Горчакова. Массы должны доверять нам, не спрашивая, правда это или нет.

Нина (схватила газету). А зачем тогда пишут „Правда“?

Горчакова. Это историческая традиция...»

«Страх» еще откровеннее — в момент кульминации очередной афиногеновский ученый-правдоруб ломает четвертую стену и обращается фактически в зрительный зал с, возможно, самой поразительной речью в истории советской драматургии:

«...Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинений в идеа­лизме, а работник техники — обвинений во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты. Да-да, на высоком месте не так страшна опасность разоблачения. Страх ходит за человеком. Человек становится недоверчивым, замкнутым, недобросовестным, неряшливым и беспринципным...

Уничтожьте страх, уничтожьте все, что рождает страх, — и вы уви­дите, какой богатой творческой жизнью расцветет страна!»

Напомним, это сделано тем же человеком, что печатал и писал разгромные рецензии, отправлял тексты на правку лично генсеку и в 1937-м скучал по его теплому рукопожатию. Что мы вообще о нем знаем? Что можем о нем утверждать? Вера Инбер вспоминала, что тогда же, в сравнительно комфортабельном переделкинском заключении, он рисовал огромное генеалогическое древо эллинских божеств и перечитывал Еврипида с Софоклом — в его дневнике об этом нет ни слова. «Там, знаете, такой хаос. Как-то на это не обращают внимания. А я хочу внести ясность». О чем еще он умолчал? Не придется ли нам однажды снова его переоткрыть?

И именно своей неясностью и темнотой Афиногенов, как ни странно, может быть для нас сегодня важнее всего — не исключено, что здесь же корни того скромного всплеска интереса к его фигуре, который легко заметить вокруг. Не в биографии штука, и, увы, не в текстах, при всей их изобретательности и отчаянности, — а в том, что эпохи рифмуются и столкновение с Афиногеновым лишний раз напоминает нам, как мало мы по-настоящему знаем о том времени, как неточны и бесполезны все аналогии с современностью. И как безжалостно нас самих через сто лет будут заталкивать в схемы, пытаясь навести порядок в том хаосе, где мы оказались.