О детском чтении
Мое детство прошло в окружении книг. У отца, он был гуманитарием, этнографом и фольклористом по своей основной профессии, была богатая, содержательная библиотека. После его смерти она, к сожалению, распылилась. Хорошо помню переплеты книг, смотревших на меня в детстве, очень красочных и цветных. Это были издания по фольклору, которые отцу дарили его коллеги, книги в основном 1930-х годов, когда фольклор и все, что было связано с народным творчеством, стало частью государственной идеологии. Широко издавался национальный эпос народов СССР. Я хорошо помню эти издания: киргизский эпос «Манас» в переводе Липкина с замечательными иллюстрациями Фаворского или армянский «Давид Сасунский», который переводили еще Брюсов или Лозинский, казахский «Алпамыш»... Оглядываясь сегодня назад, я понимаю, что это были прекрасные поэтические тексты, потому что переводчики — Семен Липкин, Марк Тарловский, Лев Пеньковский, — были русскими поэтами, пусть и не всегда состоявшимися.
Эти красочные издания с цветными картинками — например, бурято-монгольский «Гэсэр» с иллюстрациями Николая Рериха — запомнились мне надолго. Не говорю уже о том, что сам героический пафос богатырского эпоса — именно то, что нужно детскому сознанию. Ведь героические сказания и рождались в эпоху человеческого детства. Сознание ребенка вообще равнодушно к идеологии, но чрезвычайно восприимчиво ко всему исключительному и героическому.
Одновременно с этими пухлыми цветными томами я читал, а точнее, зачитывался книгой Николая Куна «Мифы Древней Греции» — не я один, разумеется, на ней выросли поколения русских детей. Это была моя настольная книга, и я до сих пор помню ее внешний вид: темный переплет, орнамент с античной вазы...
Меня тянуло не только к Древней Греции. Приходилось читать и много таких книг, которые сейчас я бы обозначил словом «трэш»; но тогда они были в большой моде. Помню книжку писательницы, имя которой вы наверняка услышите впервые, — Антонина Голубева. Книжка называлась «Мальчик из Уржума», а главного героя звали Сережа Костриков, известный в истории нашего отечества как Сергей Миронович Киров. Книжка была написана живо и весело, и я до сих пор помню и обложку, и автограф автора моему отцу. Идейный ее элемент меня опять-таки не затрагивал, зато живость описаний производила сильное впечатление. Этого «Мальчика» я перечитывал несколько раз.
То же могу сказать и о книгах про героев-пионеров, помогавших нашим партизанам в годы войны. Например, о книге «Улица младшего сына» Льва Кассиля и Макса Поляновского. Правда, «Улица» еще как-то осталась в истории литературы, а были книги, которые помимо меня помнят сегодня лишь два-три человека моего поколения: «Тайна соколиного бора», «Васек Трубачев и его товарищи». Автора первой уже не назову, а вторую написала, кажется, Валентина Осеева, но это имя давно забыто.
Не знаю, что думали об этой литературе папа и мама, но воспрепятствовать моему знакомству с ней они никак не могли, даже если бы и хотели. Такие книги издавались миллионными тиражами, они лежали на книжных прилавках, их читала вся детвора во дворе и в школе. Никакого влияния на мою будущую жизнь эта литература, безусловно, не оказала да и не могла оказать. Зато к эпосам я потом неоднократно возвращался. Например, часто раскрывал «Витязя в тигровой шкуре» в переводе Бальмонта с иллюстрациями Ладо Гудиашвили или Михая Зичи.
Чтение на немецком
Да, я рано научился читать на немецком, но не потому, что меня как-то особенно тянуло к этому языку. Причина в том, что моя мама была наполовину немкой. Ее отец, Вольдемар Карлович Брун, происходил из петербургской немецкой семьи, где культивировалось все немецкое. Но это была, разумеется, сильно русифицированная семья. Мама старалась приобщить меня к немецкой культуре, подкладывала мне немецкие книги (в русском переводе) и в то же время учила меня языку, пыталась говорить со мной по-немецки. В первые послевоенные годы это было небезопасно, и, когда я чуть повзрослел, мама советовала мне не рассказывать ребятам во дворе, что дома мы иногда говорим по-немецки. Из-за своей немецкой фамилии мама немало хлебнула в годы блокады — ленинградских немцев тогда попросту депортировали. Поэтому отец, оформляя на нее продовольственные карточки, всегда писал свою фамилию, хотя в документах она всюду значилась как Брун. Позднее, когда я вырос, поступил в университет и профессионально занялся германистикой, я стал замечать особенности маминого немецкого языка. У нее был специфический немецкий петербургский выговор с характерными фонетическими и лексическими особенностями. Очень жалею, что не записал мамину немецкую речь: мне это просто не приходило в голову.
Среди авторов, которых мама заставляла меня читать, преобладала поэзия: Гете, Шиллер, Уланд. По мере того как мои знания углублялись, она старалась подкладывать мне книги, уже прочитанные мною по-русски, но в немецких изданиях, — например, Шиллера, знакомого мне по переводам Жуковского («Ивиковы журавли» и другие баллады). Я обычно противился: зачем продираться сквозь малопонятный немецкий текст, когда можно легко прочесть по-русски? Были, правда, и совсем простенькие детские немецкие книжки, которые приносили мамины знакомые — осколки петербургской немецкой общины, чудом уцелевшие до середины сороковых годов.
Когда мама стала замечать у меня филологические наклонности, я был еще школьником, и она решила найти преподавателя, который занялся бы моим образованием всерьез. Их сменилось несколько, но одного я запомнил на всю жизнь — его звали Ахилл Григорьевич Левинтон. Это был филолог, недавно вернувшийся из лагеря, где оказался по «Ленинградскому делу». С Ахиллом Григорьевичем мы занимались несколько лет, читали немецких авторов, причем ценнее всего для меня была не столько языковая сторона наших занятий, сколько общефилологическая. Порой мы читали всего по абзацу за час-полтора; Ахилл Григорьевич отрывался от чтения и начинал комментировать. Это было для меня первой серьезной школой научного комментирования, чем впоследствии мне пришлось заниматься на протяжении многих лет жизни.
Про университетские годы
Филология охватывает две огромные области: исследование языка или языков, с одной стороны, и всего, что называется литературой, — с другой. Поначалу во мне преобладало желание заниматься лингвистикой. В старших классах, поняв, что на немецком я изъясняюсь более или менее свободно (хотя билингвой так и не стал), я решил заниматься языками.
Нужно объяснить, что я учился в 232-й ленинградской школе, которая в начале пятидесятых оказалась одной из «испанских». Тогда, в начале пятидесятых — если верить слухам, по личному указанию Сталина, возлагавшего особые надежды на страны Латинской Америки, — ряд школ Москвы и Ленинграда были переведены на испанский язык. Нас стали учить испанскому и даже преподавать на нем некоторые специальные предметы, например, географию. При этом учителями были настоящие испанцы — те, кого вывезли детьми во время Гражданской войны, — поэтому аутентичный испанский я услышал много раньше немецкого («настоящих» немцев мне до университета не встречалось). Уроки начинались подчас с исполнения патриотических песен: «Я другой такой страны не знаю...» и тому подобное. До сих пор помню отдельные строчки: «En el mundo no hay otra tierra donde el hombre sea tan feliz...» Испанский отменили у нас вскоре после смерти Сталина, ввели немецкий и английский, и я, поговорив с учительницей по-немецки, получил раз и навсегда отлично и одновременно — право не посещать уроки вплоть до окончания школы. Мой испанский был, конечно, весьма скромным, но тем не менее в десятом классе я решил, что буду поступать именно на испанское отделение филфака: немецкий я уже знаю, так я рассуждал в то время, выучу как следует испанский и еще какой-нибудь европейский язык, и этого будет достаточно для занятий лингвистикой. Однако поступить на испанское отделение в тот год оказалось невозможно, и мне пришлось чуть ли не в последний момент переиграть на германское отделение.
Ленинградский филфак на рубеже 1950–1960-х годов отличался пестротой и разнообразием. Довольно активны были еще те, что десять лет назад громили «космополитов» (одной из жертв этих погромов был Марк Константинович, мой отец). Мне постоянно приходилось сталкиваться с ними лицом к лицу. С другой стороны, сказывалась эпоха оттепели, и мы, студенты, были захвачены ее настроениями. Помню, как читали и живо обсуждали «Люди, годы, жизнь» Эренбурга.
Среда, окружавшая меня, была разноликой, и я не могу сказать, что общение с тем или другим из моих сверстников или друзей постарше формировало мое сознание. Конечно, воздействие окружающих играло свою роль, но в огромной степени на меня влияли также внешние обстоятельства, в частности, политические. К этому я всегда был особенно восприимчив. Чувство современности, способность откликаться на то, что происходит в мире, — это особое свойство сознания или характера, свойственное далеко не всем. Я помню, какое впечатление на меня еще в школе произвели события в Венгрии в 1956 году. Я даже не могу объяснить почему. Мне было тогда неполных пятнадцать лет, я жадно читал советские газеты и даже делал вырезки. И что поразительно: читая газеты и слушая радио, я воспринимал те события совсем не в советском духе, при том что я ни с кем это не обсуждал и на меня никто не «влиял», ни мама, ни ее друзья. Но я уже тогда ясно понимал: то, что происходит в Венгрии, — это освободительная борьба.
Интерес к современной истории определил мою судьбу в большей степени, чем книжные влияния, — куда в большей, во всяком случае, чем «Мифы Древней Греции». При этом я никогда не помышлял о том, чтобы целиком посвятить себя диссидентской, то есть протестной деятельности. Не говорю сейчас о защите прав и поддержке преследуемых властью — этим благородным делом должен в определенной степени заниматься каждый просвещенный человек. Но правозащитник и диссидент в моих глазах не одно и то же. Диссидентство это судьба, модель жизни, раз и навсегда избранная. Моим выбором была и оставалась научная и литературная работа. Но помимо диссидентской деятельности существует диссидентское мироощущение, и оно было в той или иной степени свойственно тогда и мне, и всему моему окружению, другое дело, что эти порывы нечасто проявлялись и находили какой-то выход. Точно так же накануне революции 1917 года почти вся русская интеллигенция была затронута революционными настроениями, но далеко не все вступали в партию эсеров и бросали бомбы.
О Берковском
Наум Яковлевич был моим научным руководителем, но мне сложно назвать его — или кого бы то ни было другого — своим учителем. Отношения профессора и аспиранта предполагают некоторую преемственность, передачу накопленных знаний и приверженность определенным методам научной работы. В этом смысле у меня вообще не было учителей. Это может прозвучать самонадеянно, но у меня правда никогда не было старшего наставника, о котором я думал: «Хочу делать так же, как он, только лучше». У меня не было образцов для подражания. Более того. Если труды, например, Жирмунского, не вызывали у меня сомнений, то многое из того, что говорил и писал Наум Яковлевич, казалось мне спорным.
Однако филология не точная наука, и никаких «правильно» или «неправильно» в ней не существует. Истина в нашем деле субъективна и во многом определяется личностью ученого. Наука, созданная Берковским, неповторима, и она, разумеется, производила на меня сильное впечатление — в первую очередь тем, как это сделано. Впечатляла манера Берковского, его стилистика. Мне доводилось несколько раз слушать его лекции. В них всегда присутствовал элемент импровизации; было видно, как рождается и обретает плоть новая мысль. Наум Яковлевич на ходу подыскивал то единственное слово, благодаря которому рассуждение, целая фраза начинали цвести. Я бы даже сказал, благоухать.
В этом была для меня своеобразная поэзия, поэтому, написав рецензию на книгу Берковского «Романтизм в Германии», я озаглавил ее «Поэзия науки». Да, это наука, то есть некая система мышления, но ученый так увлекается своим предметом и облекает свои мысли в столь блестящую форму, что она становится научно-художественным произведением. Наум Яковлевич был человек страстный и увлекающийся. Так, в своей книге о романтизме он увлекся (на мой взгляд, чрезмерно) проблемой романтического бунта и свободы. В еще большей степени это относится к другой его книжке — «О мировом значении русской литературы». Она составлена в основном из очерков, написанных в блокадном Ленинграде. Тема мирового значения русской литературы была тогда востребованной, такие книги естественно отражали «злобу дня». Но когда эта тема на волне борьбы с «космополитизмом» приобрела политический и явно конъюнктурный характер, Берковский прекратил ею заниматься, так что книга вышла уже после его смерти. С современной точки зрения она вряд ли приемлема: Берковский чрезмерно возвеличивает русскую классическую литературу, как правило, за счет западной, постоянно сравнивая ее с нашей классикой. Но парадоксальным образом эта книга не вызывает отторжения даже у такого космополитически настроенного читателя, как я. Благодаря замечательным суждениям о Гоголе, глубокому проникновению в духовный мир романов Достоевского и Толстого, блестящим сопоставлениям русского реализма с европейским она и сегодня воспринимается свежо и не оставляет читателя равнодушным.
Мой рассказ о Берковском будет не полон, если я не расскажу о той роли, которую он сыграл в моей судьбе. Это было осенью 1969 года. После резонансного дела Славинского, моего приятеля, осужденного на четыре года, меня готовились исключить из аспирантуры и лишить права защиты кандидатской диссертации. На волне всех этих событий мне пришлось вскоре уехать из Ленинграда в Петрозаводск. Ректор Герценовского пединститута, профессор А. Д. Боборыкин, отличавшийся даже известным свободомыслием, был вынужден, перед тем как меня отчислить, устроить публичную проработку. И она состоялась, хотя людей было совсем немного — ничего похожего на знаменитые проработочные кампании в Ленинградском университете 1949 года. В кабинете ректора собрался партийный актив филологического факультета, в общей сложности семь-восемь человек. Ректор доложил о деле Славинского, о заметке в газете «Ленинградская правда», о моей дружбе с «наркоманом Славинским» и посещении его «притона». Присутствующие были люди интеллигентные, гуманитарии, к тому же некоторые знали меня лично, поэтому, получив слово, они что-то мямлили, повторяли какие-то общие слова, явно не желая высказываться слишком резко. Правда, общий тон был все равно осуждающий. А потом слово взял Наум Яковлевич. Он дал мне характеристику и стал говорить о молодом поколении ученых. Не буду сейчас повторять то, что он сказал обо мне; это неловко. Скажу только, что никогда более я не слышал в свой адрес таких лестных слов. Наступило замешательство: меня же надо единодушно осудить и исключить, а тут научный руководитель произносит такие слова. Кто-то, кажется, секретарь партбюро, чтобы хоть как-то разрядить обстановку, начала говорить, что это, мол, Наум Яковлевич так воспринимает своего аспиранта, поскольку взирает на него с высоты своей мудрости; что он, Берковский, далек от современной жизни, идеализирует людей и не хочет поверить в то, что мы только что узнали об Азадовском. На это Наум Яковлевич ответил, что он все прекрасно понимает и не надо пытаться исказить его слова. Это произвело впечатление на всех присутствующих и даже на ректора, который меня все равно отчислил — он и не мог поступить иначе, — но не испортил мне документы. В трудовой книжке следовало написать: «Отчислен за аморальный проступок», но ректор этого не сделал. Запись была нейтральной: «Окончил аспирантуру». И произошло это, я уверен, только потому, что Наум Яковлевич сказал свое слово. В моих воспоминаниях о Берковском этот эпизод был и остается важнейшим. Человек и судьба человека в конечном итоге стоят куда больше, чем все наши филологические писания.
Про секцию перевода и западную литературу
Огромную роль в моей юной жизни сыграли переводческие семинары, работавшие тогда в ленинградском Доме писателя при секции художественного перевода. Появились они в эпоху оттепели и возглавлялись профессиональными литераторами, часть которых только-только вернулась в Ленинград из сталинских лагерей или ссылки. Это была совершенно особая группа интеллигенции: мастера перевода, владевшие блестяще иностранными языками, тонко понимавшие, что такое словесное искусство. Я посещал семинар по переводу французской, испанской и португальской поэзии — им руководила Эльга Львовна Линецкая, испытавшая на себе все тяготы сталинской поры. Ходил, разумеется, и на семинар по немецкой прозе — его вел Ефим Григорьевич Эткинд; знакомство и, смею сказать, дружба с этим замечательным человеком сыграли заметную роль в моей жизни. Работал также и семинар по немецкой поэзии под руководством Тамары Исааковны Сильман. Она переводила Рильке, чье имя еще не стало тогда каноническим, и, собираясь по вечерам, мы непринужденно обсуждали ее переводы. Секция переводчиков была поистине оазисом культуры, единственным в своем роде местом в советском Ленинграде. Я не могу не вспомнить в этом контексте о Татьяне Григорьевне Гнедич, переводчице английских поэтов. Ее перевод байроновского «Дон Жуана», вероятно, единственный случай в истории мировой литературы, когда огромная, в несколько тысяч строк поэма была переведена по памяти, и не где-нибудь, а в тюрьме и лагере. Я никогда не забуду тот вечер в Красной гостиной Дома писателей, когда Татьяна Григорьевна читала свой перевод на расширенном заседании секции переводчиков. Зал был переполнен. Она читала и плакала, и весь зал плакал вместе с ней.
Это и были мои университеты. Зачастую эти семинарские занятия перерастали в собрания на какой-нибудь ленинградской кухне, длившиеся до глубокой ночи. Понятно, что разговоры касались уже не законов просодии, ритмики и рифмовки. Говорили о современной жизни, текущих событиях и, конечно, современной литературе, и советской, и западной.
Должен сказать, что в студенческие годы благодаря работе в переводческих семинарах я стал куда больше читать на иностранных языках. Занимаясь переводами, я охотно читал и перевод, и оригинал. Так, прочитав по-русски Честертона — видимо, «Человек, который был четвергом», — я сразу захотел прочесть его по-английски. То же самое было с Дос Пассосом. В те же годы я прочитал по-французски «Путешествие на край ночи» Селина и принялся за Пруста (поначалу в переводе Франковского). Именно на романах Пруста я понял, что значит получать удовольствие от литературы, — читать книгу не ради сюжета или описаний природы, а как бы погружаться в язык, словно в некий поток, который несет тебя, и ты качаешься на этих волнах. Писатели, о которых я упомянул, уже были к тому времени классикой, их переводили на русский (даже Селина), поэтому, читая их в оригинале, я скорее упражнял волю и совершенствовал знание языка. А вскоре появились авторы, прочесть которых в Советском Союзе было вообще невозможно — ни в оригинале, ни в переводе. Их как бы вообще не существовало.
Месяца два тому назад я опубликовал в журнале «Звезда» статью о своей дружбе с Ефимом Славинским, из-за общения с которым меня выгнали из аспирантуры. Славинский был англоман, прекрасно знал язык и читал преимущественно английских и американских писателей. Благодаря знакомству с ним в мою жизнь вошла другая литература. Одним из авторов, которым мы оба тогда увлекались, был Лоренс Даррелл, автор «Александрийского квартета». За Дарреллом последовал Генри Миллер, за Миллером — Джеймс Болдуин, за ними — Апдайк и Норман Мэйлер. Современная и, как правило, табуированная в СССР американская проза на какое-то время заслонила для меня все остальное. Я знакомился с ней в оригинале и лишь позже, близко подружившись с Ритой Яковлевной Райт, не мог отказать себе в удовольствии читать Воннегута и Сэлинджера в ее переводах.
Что касается современной немецкой прозы, то она, как ни странно, меня не слишком интересовала. Моими кумирами были тогда и до сих пор остаются Герман Гессе и Томас Манн, но это писатели довоенной эпохи. А вот, например, Гюнтер Грасс прошел мимо меня, и даже его Нобелевская премия, полученная в 1999 году, никоим образом не примирила меня с ним.
Другое дело — Белль, который теплее и человечнее. Белль был в СССР чрезвычайно популярен, и не читать его для нас, студентов-германистов, было тогда совершенно невозможно. Но и сейчас, много лет спустя, я отдаю предпочтение ему, а не Грассу. Белль близок мне и своей гражданской позицией. С середины 1970-х годов он все больше впадал в немилость у советских властей за свои контакты с диссидентами и за то, что именно он приютил у себя выдворенного за границу Солженицына. В конце концов его вообще перестали у нас печатать. Хорошо помню, как летом 1985 года мне позвонил приятель и сказал: «Обязательно достань последний номер „Литгазеты”, там опубликован Белль». Помню, я даже не поверил. Сегодня, оглядывая тот период, мы понимаем, что это был один из первых симптомов приближающейся перестройки (меньше чем через год таким же, но куда более звучным сигналом станет публикация стихов Гумилева в журнале «Огонек»).
Как доставали книги
Да, это было непросто. Чтобы достать книгу какого-нибудь не публикуемого в СССР автора приходилось обращаться к иностранцам. И они, понимая, в какой мы находимся ситуации, как правило, соглашались помочь и действительно помогали: либо привозили книги с собой, либо заказывали по почте — через посольство или напрямую. Иностранной литературой — той, которой «как бы не существовало», — мы были обеспечены в целом неплохо. По тем же каналам поступал к нам и тамиздат. Таким путем мое поколение открывало для себя имена и произведения, недоступные для советских граждан. Одним из таких открытий был Набоков. Потом, когда автора «Лолиты» стали печатать у нас, я раздарил эти ардисовские книжечки, о чем немного жалею. Благодаря тамиздату я познакомился и с русскими поэтами, о которых до этого ничего не знал. Например, с Иваном Елагиным. Или с таким значительным автором, как Георгий Иванов. Помню его книжечку 1952 года, которую я буквально зачитал до дыр и выучил наизусть. Лишь тогда мне стали ясны значение и масштаб этого поэта.
Точно так же ко мне пришел и Клюев. Его двухтомник, изданный в Америке Глебом Струве и Борисом Филипповым, до сих пор стоит у меня на полке, уже сильно потрепанный, весь в карандашных и чернильных пометах. Я почти не знал Клюева, разве что его первые сборники, оставшиеся от библиотеки отца. Думаю, кстати, что Марк Константинович не слишком ценил Клюева: занимаясь фольклором как ученый, он не одобрял стилизацию «под народ». А, по-моему, значение Клюева заключается как раз в его стилизаторстве, которое он поднял на уровень высокого мастерства. Ведь, в конце концов, всю художественную литературу можно рассматривать как стилизацию (в большей или меньшей степени).
Все тамиздатовские книги изымались при обысках. У меня в жизни было два обыска: первый в 1969 году, второй — в 1980-м; от обоих сохранились написанные от руки протоколы. При первом обыске у меня изъяли, среди прочего, Мандельштама и Ахматову, во время второго — снова Ахматову, а также Замятина, Пильняка, Зощенко. Клюева, кстати, не забрали — по той простой причине, что, имея недобрые предчувствия, которые затем оправдались, я успел увезти из дома почти всю тамиздатскую часть своих книг. Спустя много лет, в начале девяностых, занимаясь своей реабилитацией, я обнаружил в материалах прокурорской проверки довольно любопытный документ, он назывался «Акт о сожжении», и в нем значились книги перечисленных мною писателей. «Такие-то и такие-то сотрудники КГБ, имя-фамилия-отчество-звание, тогда-то и тогда-то путем разрывания на части и сожжения уничтожили такую-то литературу». Я опубликовал этот документ в статье под названием «Как сжигали Серебряный век», она появилась в петербургском «Невском времени», а затем и в «Литературке».