© Горький Медиа, 2025
16 июня 2026

Стяги вестят

Борис Орехов — о Романе Якобсоне

Роман Якобсон обладал способностью как будто бы автоматически оказываться в центре научной жизни: где он ни появлялся, везде возникали новые кружки, направления и способы изучать язык и литературу. Неудивительно, что именно он стал своего рода передаточным звеном между формализмом и структурализмом: об этом рассказал в лекции, прочитанной в рамках цикла «Ожерелье без нитки», Борис Орехов, а мы подготовили ее сокращенную текстовую версию.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Наверно, свято верил Якобсон,
Что якобы бумага стерпит все,
Не покраснев, но вдруг вопрос неловкий
Рождается, поскольку был спасен
Советом тем не только Якобсон,
Но и его приятель Виктор Шкловский.

Борис Ковалев. Якобсоново


Сегодня мы говорим про Якобсона, человека совершенно небанального, и сверхзадачу свою я видел в том, чтобы показать, чем именно он интересен и по-своему даже уникален. Хотя, наверное, слово это истершееся и не очень подходящее, но про Якобсона в нем есть некоторая правда. На одной из знаменитых фотографий Роман Осипович очень фактурный: сразу видно, что большой ученый. Но фотографии у него разные, вписывающие его в разные эпохи. Ранние фотографии, двадцатых годов, очень хорошо помещают его в эпоху между войнами, в интеллектуальную среду того времени. А поздние фотографии представляют уже совершенно иной, послевоенный мир. И Якобсон здесь тоже выглядит иначе. С одной стороны, естественно, он уже в возрасте, а с другой стороны, он как-то конгениален каждому времени, даже чисто внешне.

У Якобсона есть много разных интересных сторон, но прежде всего есть его личность и есть его научная личность. Не уверен, что они разграничиваемы, что их можно разделить, но я попробовал, и у меня получилось, что и с той, и с другой стороны Якобсон оказывается фигурой чрезвычайно интересной, такой бурлящей по-своему. В чем это проявляется? Почему Якобсон как личность — это нечто такое, что как минимум достойно внимания? Помимо того что он ученый, лингвист, много занимавшийся изучением языка, деятельностью совершенно академической, он защитил диссертацию, работал в университетах, но при этом в военные годы, в это особенное время для XX века, кроме работы в Колумбийском университете в Нью-Йорке, он еще исполнял обязанности сотрудника чехословацкой военной разведки. Казалось бы, где лингвистика, а где разведка? Ну поскольку языки — это зона интереса спецслужб, можно представить, что разведка действительно имеет здесь какие-то свои интересы. Но военная разведка — это что-то совершенно выдающееся. С другой стороны, это перекликается с тематикой выставки: Шкловский такой же яркий персонаж, у него тоже есть и академические повороты в биографии, и что-то совершенно авантюрное.

Еще один факт, который приведен и в статье о Якобсоне в Википедии: в 1962 году он был номинирован на Нобелевскую премию по литературе. Это не значит, конечно, что Якобсон какой-то выдающийся именно литератор, хотя творческая жилка у него, безусловно, была, об этом я еще скажу. Но Нобелевская премия по литературе не всегда дается только писателям в узком смысле. Я не хочу, естественно, ничего плохого сказать о гении этого места Пастернаке, который получил ее совершенно заслуженно, но бывали случаи, когда Нобелевскую премию по литературе давали человеку потому, что непонятно, к какой еще категории его нужно было бы отнести. Один из получивших такую премию — историк Теодор Моммзен. История и литература вроде бы разные епархии, но Нобелевской премии по истории не существует, понятно, что не за физику и не за химию, и другой премии ему дать было нельзя. Еще один такой персонаж, когда другой премии не нашлось, а как-то нужно было почтить человека, — Уинстон Черчилль, получивший Нобелевскую премию по литературе за многотомный труд «История Второй мировой войны». Якобсон Нобелевскую премию не получил, хотя мог на нее претендовать, о чем и свидетельствует само выдвижение. Но масштаб этой фигуры, конечно, равен тому объему эмоций, которые обычно возникают, когда такая премия вспоминается.

Есть и пограничная история с наукой, хотя все-таки не вполне научная. Это не про то, что Якобсон придумал в науке, а про то, как он с наукой взаимодействовал как организатор. У него была очень остросюжетная биография. Он оказывался в разных городах и странах, не всегда по своей воле, движимый сложными событиями первой половины XX века. Куда-то он бежал без документов, где-то прятался от фашистских патрулей или чего-то еще. Может быть, он не получал ордена из рук Лавра Корнилова, как Шкловский, но тоже много всего любопытного сопровождало его биографию. Из сегодняшнего дня мы говорим, что это любопытно, а внутри такого сюжета, конечно, быть не так приятно.

Тем не менее помотало Якобсона по Европе и по Америке. И в чем интерес этой биографии? Где бы он ни оказывался, в какой стране, в каком городе, он немедленно развивал бурную организаторскую деятельность, связанную прежде всего с наукой: организовывал кружки, семинары. И из этих кружков, семинаров, из этой организаторской деятельности всегда вырастала какая-то большая научная школа. Казалось бы, просто приехал Якобсон в твой город — глядишь, через несколько лет та деятельность, которую он развивал, уже получила свое название, а на труды тех, кто был в нее вовлечен, ссылаются как на авторитетные. Общество по изучению поэтического языка, Московский лингвистический кружок, Пражский лингвистический кружок — все это очень авторитетные в истории науки общества, события даже, и они бы не состоялись без Якобсона. Неуемная энергия этого человека приводила к важным продвижениям, иногда даже прорывам в филологической и лингвистической науке XX века. И дело не только в том, что он был умным и придумывал что-то нестандартное, хотя это все было, и об этом мы еще поговорим. Главное, что наряду с его поразительным, нетривиально мыслящим сознанием была еще бурная организаторская деятельность, приводившая к очень масштабным результатам.

Это то, что касается его личности. А что касается научной деятельности? Список, конечно, должен быть гораздо длиннее того, который я представил, но надо с чего-то начать. Во-первых, вместе с князем Николаем Сергеевичем Трубецким он в свое время изобрел то, что называется фонологией. Слово важное. Я недавно смотрел фильм про лингвиста — «Всё еще Элис». Дело там вовсе не в лингвистике, просто одно из действующих лиц — профессор Колумбийского университета, того самого, где работал и Якобсон. Этот профессор, Элис, приходит на лекцию, начинает ее читать, и нам показывают небольшой кусочек. Оказывается, это лекция по фонологии. Имя Якобсона там не упоминается, потому что эта тема уже настолько обезличилась, настолько встроилась в научный дискурс, что непонятно, стоит ли говорить о том, кто и когда это придумал. Она звучит в университетской аудитории как предвечная истина.

Н. С. Трубецкой

Про фонологию мы немножко поговорим, но если вкратце дать спойлер, то фонология — это то, что привело к появлению того самого структурализма, который появляется в подзаголовке сегодняшней лекции. Там есть механизм преобразования одного в другое. Мы на него упрощенно посмотрим, но это действительно штука совершенно потрясающая: не в том смысле, что она потрясает меня или моих друзей, а в том, что она настолько потрясла современников, что на основе этой довольно простой догадки родилось целое научное направление. Важно, например, что это потрясло одного из главных мыслителей и культурологов XX века Клода Леви-Стросса, который как раз сказал: всё, мы теперь делаем так же, как придумал Якобсон, движемся в этом направлении, и это будет называться структурализм.

Еще одна важная вещь, если рассматривать как здание те идеи, которые посеял Якобсон, — метафора и метонимия. Конечно, не он их придумал. Эти понятия существуют со времен античности, античных риторик. Но Якобсон придумал довольно простую схему, подкупающую своей простотой, и эта схема как будто объясняет, как вообще устроена словесность, чем отличается поэзия от прозы и подобные вещи. Казалось бы, понятия старые и не должны были предполагать никаких открытий, но Якобсон нашел возможность это открытие сделать.

Еще, мне кажется, очень важно, чтобы понять, как Якобсон мыслил, различить в его наследии то, что он любил всякие неправильности, нарушения. Нарушения он любил больше, чем-то, что правильно и последовательно. Мне кажется, в научной работе, в научном материале он искал то, что эти нарушения в себе хранит, вскрывал их, не пытался замести под ковер и забыть, а наоборот — они его привлекали и рождали возможность какой-то инструментальности. Через нарушения он мог увидеть значимые элементы общей картины или даже саму идею этой картины.

Как это происходило, я дальше скажу, но вот простой пример. Якобсон не только исследовал язык и описывал функции падежей в славянских языках. В какой-то момент он подумал: бывают же люди с нарушениями речи, так называемые афатики. Вследствие разнообразных травм или сложных медицинских событий человек теряет часть способности говорить. Эта часть может быть нетривиальной. Не обязательно он молчит: например, он чего-то не может сказать. Я лично наблюдал такую картину: человек, которого поразила одна из форм афазии, не мог произнести название страны, в которую уехал жить его сын. Он разговаривал с другим человеком на моих глазах, произносил правильные выражения, правильно построенные предложения, но, когда ему нужно было сказать, что его сын теперь живет в стране икс, он произнести этот икс не мог. Единственное, что пришло на ум собеседникам, — его собеседник стал называть все страны подряд в надежде угадать, где живет сын. До правильной страны они не дошли. И, понимая, что он не может выразить эту мысль, человек вдруг сказал то, что, как ему казалось до произнесения, должно было все объяснить: «Нет, это совершенно другая страна, и там живут совершенно другие люди». Но, когда фраза была произнесена, он понял, что она ничего не сообщает и никак не позволяет угадать, о чем идет речь.

Очень разные бывают нарушения. Это не обязательно невозможность произнести ни слова, это бывают странные для нас вещи. Врачи рассказывали мне, что бывают формы нарушения речи, когда человек произносит все, что хочет, но мозг переделывает каждое слово так, что вместо нужных звуков звучат совершенно другие. Например, если он хочет произнести слово «луч», мозг почему-то заставляет его произнести слово «ухо». Причем человек даже не понимает, не слышит, что слово не то. Просто все звуки перекодировались неожиданным образом. И Якобсон решил в этом разобраться: долго, планомерно, систематично, как он всегда это делал, разбирался в том, какие бывают нарушения речи, чем они обусловлены, какими органическими поражениями мозга вызваны. Сломанные, неправильные вещи привлекали его внимание, но, кажется, не затем, чтобы просто ими любоваться. Бывают специальные периоды в истории культуры, когда художники любуются болезненным, как декаданс, который очень любили ругать в советское время. Но Якобсон на этом не останавливался. Он использовал это инструментально, как способ добраться до истины. Это очень нетривиальный ход. Пожалуй, нельзя назвать длинный список ученых, которые шли тем же путем. Здесь Якобсон придумал именно свой путь и реализовал его, а вслед за ним пошли последователи, тоже, бывает, выдающиеся, но все-таки не первые.

Кроме того, Якобсон много думал о поэзии. При том что он был правоверный лингвист. Со стороны, наверное, это не очевидно, и нужно специально сказать: лингвисты и литературоведы все называются филологами, но не все понимают, что между ними большая разница. Так же, как мы можем про какие-нибудь далекие от нас географически, но близко живущие народы подумать, что это близкие, родственные, может быть, даже тождественные вещи. Если не вникать, многим кажется, что персы, живущие в Иране, и арабы, живущие в арабских странах, — это примерно одно и то же: буквочки какие-то странные, пишут в другую сторону, завитушки вместо букв, наверное, и язык один. Но это не так. Арабский и персидский языки принадлежат к очень разным ветвям развития человеческого языка, они даже не близкородственные. Так вот, лингвисты и литературоведы — это тоже, можно сказать, арабы и персы. Во-первых, это не одно и то же, во-вторых, они не всегда дружат между собой. У них разные ценности, разные устремления, разные сверхзадачи в изучении того, что они изучают. Разное, на самом деле, положение в жизни: лингвисты более востребованы, у литературоведов в этом смысле положение несколько хуже. Это рождает профессиональную ревность в том числе.

Якобсон всегда осознавал себя представителем цивилизации лингвистов. Ему удалось сделать много для лингвистики, заслужить авторитет среди лингвистов, и обычный нормальный лингвист на этом бы остановился. У него есть представление о том, как должна выглядеть наука, он реализует эти представления, у него есть ученики и последователи, которые разделяют его ценности. Но Якобсон был не такой, ему этого было мало. Он много размышлял о поэзии, писал о поэзии и хорошо знал художественную литературу, что вообще не обязательно для лингвиста. Со стороны кажется, что лингвисты, как и литературоведы, учатся на филологических факультетах и все читают одну и ту же литературу. Нет, это не так. Бывает лингвистика совсем без литературы. У нас в университетской среде тоже есть такие специальности, например легендарное отделение теоретической и прикладной лингвистики в МГУ: там нет курса литературы, лингвисты там литературу не изучают.

Якобсон литературу изучал, но не на факультетах, конечно. Хотя он учился на историко-филологическом факультете Московского университета, вместе с Трубецким, тем самым, который упомянут в связи с фонологией. Это интересно еще и потому, что там есть очень лирическая история. Университет тогда был не на Воробьевых горах, а на Моховой. А Якобсон жил примерно на Лубянской площади, в этом районе. Бывали эпизоды, когда Трубецкой и Якобсон не могли расстаться: они настолько увлеченно обсуждали свою будущую фонологию, что от университета до места жительства Якобсона Трубецкой его провожал, но после этого они все равно не могли расстаться, и дальше уже Якобсон провожал Трубецкого до его места жительства. Так они ходили довольно долго после занятий и обсуждали. У них есть очень обширная переписка.

Московский университет на Моховой. Около 1890–1907

Уже после того как разразилась революция, оба они покинули Москву, хотя оба преподавали в Московском университете, и довольно много обсуждали все письменно. В основном научные вопросы, но не только — бытовые, конечно, тоже. Это стилистически смотрится немножко странно, когда высокомудрые ученые обсуждают вещи, связанные с организацией своей бытовой жизни. Так вот, Якобсон настолько интересно мыслил, что ему удалось и в сфере литературоведения придумать несколько идей, которые не приходили в голову литературоведам. И, о чудо, литературоведы это оценили. Идеи, идущие от лингвистов, — это идеи, на которые литературоведы смотрят с некоторым пристрастием и, может быть, с недоверием. Но Якобсону удалось переломить это недоверие и создать такое видение литературы, которое в общем принимается литературоведами тоже. Это очень редкий случай. Нельзя сказать, что существует длинный список мыслителей от лингвистики, которых литературоведы готовы воспринимать как авторитет и на них ссылаться.

Одновременно с этим Якобсон был личностью творческой. Помимо того что он писал книги и статьи, продуцировал новые идеи, в его наследии мы видим вещи неожиданные для ученого. Например, известно, что в ранние годы он был знаком с Маяковским и разделял пафос футуризма. Они были почти ровесниками, Маяковский на несколько лет старше. Якобсон пытался соединить в своем видении и творчестве разные подходы: с одной стороны, ученый подход к лингвистике, знание языков, которое требуется при этом, с другой — интерес к поэзии. Среди прочего мы находим у Якобсона нетривиальнейший текст: перевод стихотворения Маяковского «Ничего не понимают» на старославянский язык. Кажется, что это вещи, абсолютно друг другу противоречащие стилистически. Маяковский — это техника, футуризм, будущее. А старославянский язык — древность, архаика, традиция, буквально противоположный ряд. Но Якобсон находил острые стилистические углы и разрезы, которые позволяли ему такие тексты порождать.

Я, может быть, даже попробую прочесть первые строчки, на все стихотворение меня не хватит. Говорят, что блестяще это стихотворение умеет исполнять в соответствии со старославянской фонетикой филолог Федор Никитич Двинятин. Я, к сожалению, не могу покушаться на такую дерзость, поэтому попробую произнести только первые строки: «Къ брадобрию приидохъ и рекохъ / Хоштѫ отьче да причешеши ми оуши». Это значит на современном русском языке: вошел к парикмахеру, то есть к брадобрею, и сказал: будьте добры, причешите мне уши. Такое стихотворение в духе раннего Маяковского, 1913 год, где он обнажает конфликт между поэтом и буржуазным обществом. Его всё не удовлетворяет: «Ничего не понимают» — квинтэссенция идей, которые владели Маяковским-поэтом в то время. Но эти идеи, вроде бы современные, футуристические, почему-то облекаются Якобсоном в странную, архаическую форму.

Футуристы справа налево: А. Крученых, Д. Бурлюк, В. Маяковский, Н. Бурлюк, Б. Лившиц. Фото из сборника «Пощечина общественному вкусу», 1912

Помимо личности Якобсона, помимо его научной деятельности, есть еще сюжет, который мне хотелось бы охарактеризовать и заострить. О нем много говорят, но часто походя, не сосредотачиваясь, а тут есть что специально акцентировать. Это отношения Якобсона и России. Понятно, что большую часть сознательной жизни — а умер он, надо сказать, в преклонном возрасте, на восемьдесят шестом году, — он имел дело в своих мыслях скорее с Советской Россией. Он уезжает из России в феврале 1920 года, и по сухой биографической строчке мы можем предположить, что, наверное, как все белые эмигранты, сидя на пароходе из Крыма, уплывал вместе с остатками Белой армии, которую только что разгромили красные полчища. Но это было не так. Якобсон не так прост, чтобы смыться просто со всеми на пароходе из Крыма. До этого времени он вполне встроен — и даже после этого времени встроен — в некоторую советскую систему. Уезжает он не для того, чтобы окончательно порвать с Россией, не в эмиграцию, а в составе торговой миссии: должен был налаживать торговые связи с западными партнерами, как у нас было принято говорить до недавнего времени.

Более того, до декабря 1928 года он встроен в то, что мы сейчас назвали бы мидовской системой: работает в полномочном представительстве, то есть, по сути дела, в посольстве Советской России в Европе, прежде всего в Чехословакии. Наверное, если бы не процессы, которые шли уже в 1928 году, если бы не начали закручивать гайки, может быть, Якобсон так и остался бы в орбите Советской России. Не то чтобы он стремился окончательно и резко порвать с большевиками, с новым миром, который был в России. Вспомним, что его друг Маяковский в это время активно встраивается в жизнь Советской России и совершенно не горит желанием осуждать все, что происходит вокруг, по крайней мере до самых последних лет своей жизни. Якобсон занимает мудрую и сбалансированную позицию. Но после 1928 года уже сама Советская Россия пытается от него избавиться. То, что он работает в полномочном представительстве, становится поводом поругать полномочного представителя Советской России в Чехословакии: что это у вас там какие-то беспартийные люди состоят на службе, такое нельзя принимать! И тогда, видя, что не он рвет связи с Россией, а Россия рвет связи с ним, Якобсон уже пытается устроиться в Европе. Его увольняют из представительства, дальше он посвящает себя академической карьере, защищает диссертацию, поступает на работу в университет.

На дальнейших поворотах его жизненного пути я сосредотачиваться не буду, они тоже по-своему занимательны, но мне хотелось бы говорить о его концептуальных открытиях. Единственное, что добавлю: он еще довольно много раз после этого приезжал в Россию. Мы знаем истории знаменитых эмигрантов, которые никогда в Россию не возвращались, — Бродский, Набоков, — которые не хотели связывать себя с прошлым и оставались в новой среде, в рамках своей новой жизни. Но Якобсона это не касается. В поисках и налаживании научных контактов с русскоязычными учеными он много раз приезжал в Советский Союз. С конца 1950-х годов эти поездки практически регулярны, с разницей в два-три года. Последняя в этом ряду поездка приходится на 1967 год. Дальше такая регулярность стала невозможна, потому что события 1968 года очень сильно поменяли климат везде: и внутри Советского Союза, и в отношении к Советскому Союзу со стороны других государств, и в Европе, и в Америке. Это был рубежный год для всего, что определяло интеллектуальную атмосферу и просто жизнь во всем мире.

Но на этом отношения Якобсона и Советского Союза не закончились. В 1979 году, когда все более-менее улеглось, он снова приехал. Еще важная дата — 1966 год, когда Якобсон приезжает не только в Москву, но и совершает небольшое турне по разным городам Советского Союза, в том числе удивительным образом приезжает в Тарту. Тарту, безусловно, был интеллектуальным центром филологии или, как тогда модно было говорить, семиотики в Советском Союзе, центром прогрессивной университетской, филологической, гуманитарной мысли. Но дело в том, что иностранцу приехать в Тарту было нельзя. Якобсон к этому времени уже довольно давно имел американское гражданство, был натурализованным американцем. А Тарту — закрытый город, там военный аэродром, на котором базируется дальняя авиация. Тем не менее с помощью разных остросюжетных и авантюрных поворотов ему удается туда приехать и познакомиться с Лотманом.

Главное здание Тартуского университета, 1960-е

И на этом не заканчивается его история как уроженца России, человека, связанного ностальгическими и, наверное, не только ностальгическими воспоминаниями с родиной. Надпись на могиле Якобсона тоже совершенно нетривиальная. Во-первых, там написано «русский филолог». Во-первых — русский. Для человека, который уже натурализовался в Америке, это не такое очевидное определение. Но видно, что в конце жизни для Якобсона определение «русский» все-таки было центральным. Во-вторых — филолог. Я уже сказал, что филолог не очень конкретное определение, под которое подпадают и литературоведы, и лингвисты. До, по крайней мере, середины XX века Якобсон точно не мыслил себя филологом, а представлял себя ученым-лингвистом. Но что-то поменялось в конце его жизни: он стал филологом и таким остался уже навсегда.

Поскольку все эти лекции, в том числе моя, связаны с фигурой Шкловского, обойти сюжет отношений Шкловского и Якобсона я не мог. Сюжет этот тоже очень любопытный. Они очень дружили, относились друг к другу буквально как братья. Это слово звучало и было зафиксировано письменно. До определенного времени у них была крепкая дружба, но известно, что к концу жизни они рассорились. Историки науки иронически говорят об этом: история о том, как поссорились Виктор Борисович с Романом Осиповичем. Почему так произошло? Точно мы не знаем, но есть разные догадки, по крайней мере три.

В. Б. Шкловский

Первая связана с критикой Шкловским статьи Якобсона. У Якобсона была очень важная для него статья о грамматике поэзии, которая как раз связывала идею поэзии и идею языка, лингвистики. Шкловский написал статью с таким же названием, очевидно критическую по отношению к Якобсону. Это события конца 1950-х — начала 1960-х годов. Наверное, Якобсону это не должно было понравиться: он рассчитывал увидеть в Шкловском единомышленника, а не критика. Во-вторых, Шкловский не упоминает Якобсона в автобиографическом тексте «Жили-были». Были друзьями, можно сказать братьями, и вдруг Якобсон совершенно потерян как важная фигура автобиографического текста. Конечно, это тоже своего рода оскорбление. Наконец, в романе Zoo у Шкловского были воспоминания о времени, когда они были знакомы с Якобсоном. Там было предисловие, в котором Якобсон упоминался, были слова «друг» и «брат мой» — очень пронзительные, личные слова по отношению к нему. Так вот, из позднего переиздания Шкловский эти слова убирает, и Якобсон окончательно испаряется из его жизни, как будто бы его совсем не было.

Все эти версии, как мы видим, ставят в вину ссору между ними скорее Шкловскому, а не Якобсону. Наверное, со стороны Якобсона эта конфронтация тоже была поддержана, наверное, не такой он здесь безгрешный, но зачинателем того, что произошло, вероятно, был все-таки Шкловский. По крайней мере, так говорят историки науки. Но это, видимо, не всё. Эти события наложились на другие соображения и фоны, которые пересекались в их биографиях. Оба они стояли у истоков Общества по изучению поэтического языка, очень авторитетного общества и одного из следов, которые Якобсон оставил благодаря своей организаторской деятельности. Но Шкловский тоже занимался его организацией. Через много десятилетий после того как выяснилось, что идеи, высказанные в рамках этого общества, были прорывными, обоим было приятно сказать: я и есть тот зачинатель и организатор, благодаря которому все это состоялось. Приходилось делить эту славу, а чтобы ее не делить, они вступили в борьбу, в конфронтацию.

Но и это не всё. Был личный сюжет. Был такой важный человек в истории русской культуры — Эльза Триоле. Она была сестрой Лили Брик, и это не единственная особенность, связанная с этой персоной. Она была еще женой великого французского поэта Луи Арагона, много занималась популяризацией русской культуры во Франции, вообще замечательно писала. Горький посоветовал ей стать писателем после того, как увидел ее письма к Якобсону. Оба, и Шкловский, и Якобсон, испытывали к ней нежные чувства и боролись за ее благосклонность, правда оба безуспешно. Но такое соперничество не отражается положительно на дружбе двух мужчин, это понятно.

Те, кто смотрит в самую суть, понимают, что идеи, которые позднее, уже в шестидесятые годы, высказывают Шкловский и Якобсон, довольно различны. Да, они выходят из одного интеллектуального круга, да, пересекаются их идеи того времени, когда они выступали как единомышленники, но через несколько десятилетий все уже не так. И это только подчеркивает, подкрепляет разницу, которая между ними существовала и в конце концов предопределила их ссору. Одно из проявлений этой разницы — в их научных языках, в их концепциях. Шкловский, обращаясь к Якобсону, говорит: «Друг мой, зачем ты сужаешь тему? Зачем ты переводишь искусство драмы, прозы и поэзии на языкознание?» Идея Шкловского в том, что дело вовсе не в языке, когда мы смотрим на художественное произведение, на поэзию. А для Якобсона — именно в языке. Он никогда не предавал лингвистику и не отказывался от идеи, что именно язык определяет то, что мы видим в поэзии.

Еще несколько штрихов к портрету личности Якобсона. Был ли он снобом? Он очень много знал, был человеком безусловно умным, эрудированным, и у него было на что опереться, если бы он решился на какие-то снобские поступки, на взгляд свысока. В некотором смысле он имел на это право, может быть не человеческое, но интеллектуальное. Позволял ли себе Якобсон смотреть на что-то свысока? В общем, да. Не то чтобы это история, подтвержденная фактами, скорее исторический анекдот, но, судя по тому, как широко он разошелся среди знающих людей, видимо, что-то реальное за ним все-таки стоит.

Это история о том, как Набоков, тоже сегодня уже упоминавшийся мной эмигрант, уехавший из Европы, откуда его выгнала Вторая мировая война, пытается устроиться в университет, где Якобсон тогда возглавляет кафедру. Одними книгами Набоков тогда заработать на жизнь не мог. Позже выйдет «Лолита», которая обеспечит его до конца жизни, а на тот момент денег в достатке у него не было, приходилось работать. Он считал, что может работать университетским преподавателем. Лекции его опубликованы, они интересные, хорошие, но со студентами контакт получался далеко не всегда. Известно, например, что Набоков не мог импровизировать на публике. Все лекции, которые он читал, были написаны заранее на бумаге, он их просто читал с кафедры. И поскольку считал: в чем разница, приду я сам и прочитаю это с бумажки или за меня это сделает магнитофон, — он однажды решил поставить на кафедру магнитофон, чтобы тот читал лекцию, не отличающуюся ни словом от того, что произнес бы сам. Но студенты это не оценили. Заместить себя магнитофоном не получилось: студенты все равно требовали личного присутствия преподавателя за кафедрой.

Так вот, Набоков ищет себе место в университете, чтобы преподавать, в частности, русскую литературу, но не только. Он знал и другие литературы, есть у него специальный цикл лекций по «Дон Кихоту», учился он французской литературе, как известно. Резюме Набокова поступает на кафедру. Слово за главным человеком на этой кафедре, за Якобсоном. И Якобсон против: «А с чего это мы должны этому самому, как вы говорите, Набокову давать место университетского преподавателя на нашей кафедре?» Подчиненные говорят: «Ну как, Набоков — крупный писатель». В эмигрантской среде он уже прославился романами: к тому времени вышли не только ранние вещи вроде «Машеньки», но и главный русский роман Набокова «Дар». И в этом месте Якобсон острит. Известно, что Шкловский тоже порождал много остроумных высказываний; вот такое, немного в стиле Шкловского, остроумное высказывание последовало от Якобсона: «Слон тоже крупное животное, но мы же не приглашаем его преподавать зоологию». Вот так он отфутболил Набокова. Повторюсь, я не уверен, что это произошло на самом деле, но есть текст сына Набокова Дмитрия Владимировича, и ироничная ссылка, которую он делает на этот анекдот, кажется, в какой-то мере подтверждает реальность события. Дмитрий Набоков пишет в одном из поздних текстов: «Что до профессора Якобсона, я вовсе не хочу его обидеть, но, сколько ни ломаю голову, не могу хоть убей припомнить, довелось ли мне за четыре года, проведенных в Гарварде, слушать какой-нибудь из его курсов. Возможно, для этого требуется слоновья память». То есть я не обижаюсь на Якобсона, говорит Дмитрий Набоков за отца, но тем не менее все помню. И эта слоновья память, конечно, отсылает к тому самому слону, которого не приглашают преподавать зоологию.

В. В. Набоков, 1960-е

Так вот, Якобсон — человек интересный биографически. Но что же он сделал в науке? Его главный многотомный труд называется Selected Writings, «Избранные труды». Каждый том посвящен какой-то одной теме, причем это многоязычное издание: там воспроизведены статьи в том виде, в каком они были написаны. А Якобсон публиковался на всех языках радуги, что называется: по-русски, по-английски, по-немецки, по-французски и как угодно еще. Фонология, которую я уже упоминал, — как раз ключевой сюжет при переходе от формализма к структурализму. Что же случилось? Перед лингвистом стоит задача: нужно научиться описывать звуки языка. И это не так просто. Мы со школы знаем алфавит, и для нас как будто бы нет загадки в том, из каких звуков состоит язык, алфавит которого мы знаем. Но все не так просто, потому что алфавит не полностью соответствует языку и его звукам. В русском языке это так. Кажется, единственный алфавит, который точно воспроизводит звуки языка, — грузинский, а все остальные содержат разные условности. Во многих европейских языках совершенно не так пишется, как читается, и есть исторические причины, почему пишется именно так, а не иначе. Известно, что в каком-нибудь французском слове может быть восемь букв, а читаться при этом один только звук.

Сама проблема есть. И вот за что мы почитаем Кирилла и Мефодия, почему это мыслители, которые требуют почитания? Что они сделали? Они поняли, из чего состоит славянский язык в смысле звуков, и этим звукам приписали определенные буквы. Причем это даже не те буквы, которыми мы пользуемся сейчас: так называемая кириллица все-таки не изобретение Кирилла, а алфавит, заимствованный из Греции. Но само соответствие между графическими знаками, буквами, и звуковым составом языка — совершенно нетривиальная штука. Попробуйте изобрести письменность для языка, у которого ее нет. Это не так просто. Нужно понять, какие там вообще бывают звуки, как их каталогизировать. У лингвиста еще более сложная задача. Даже если алфавит известен, даже если состав звуков языка известен, все равно нужна схема, которая позволит научно, последовательно, системно это описать. До Якобсона и Трубецкого было совершенно непонятно, как это сделать. А они поняли.

Во-первых, нужно описывать не звуки. Язык как система состоит не из звуков языка. Звуки очень различны, и все по-разному их произносят. Кто-то, как считается, в Москве тянет долгое «а», и московское произношение особенное. А где-то, наоборот, этот звук произносят очень кратко, хотя язык вроде один и тот же. Кто-то картавит, кто-то шепелявит. Это другой звук или нет? Звук действительно другой. Если записать его и воспроизвести звуковой профиль, выяснится, что звучат и выглядят на спектрограмме они по-разному. Поэтому нужен специальный интеллектуальный конструкт, общее представление, которое будет воспроизводить то общее, что есть во всех звуках, как бы они и кем бы ни произносились. Этот интеллектуальный конструкт Якобсон и Трубецкой называют фонемой. Про фонему есть лингвистическая шутка: есть разные стилистические регистры — возвышенный, нейтральный и сниженный. Если говорить возвышенно, то часть языка, соотносящаяся со звуком, должна называться «фонэма» — звучит высокопарно. Если нейтрально, то «фонема». А сниженный вариант будет звучать как «фонёма». Так действительно обычно происходит в русском языке. То есть описывать нужно не звук, а фонему, схематическое представление о звуке, в котором есть все общее и нет того частного, что затрудняло бы представление об этом уровне языка.

Во-вторых, — и это как раз главная придумка Якобсона, — нужно находить признаки, которые соответствуют этому конструкту, например фонеме. И желательно, чтобы у этих признаков были значения, лучше два. Сейчас это звучит совсем непонятно, приведу пример. Есть согласные звуки, а есть гласные. Они противопоставлены по тому, гласные они или согласные. Гласные произносятся так, что на пути потока воздуха, который выходит из легких, нет препятствий: «а», «о», «у» — ничего не препятствует. А согласные звуки — там, где есть какое-нибудь препятствие: сжимаются зубы или язык как-то располагается внутри речевого аппарата. Такое противопоставление и есть признак звука. Оказывается, если мы найдем ограниченное количество таких признаков, то значениями, которые этим признакам приписываются, сможем описать все звуки языка. Например, звук «с» по противопоставлению гласный/согласный — согласный: тут есть препятствие. Потом есть противопоставления, известные нам из курса русского языка, например звонкий и глухой. Звук «с» — глухой, потому что у него есть звонкая пара «з». И вот по признакам, которые в идеале имеют два значения — либо глухой, либо звонкий; либо гласный, либо согласный; либо зубной, либо заднеязычный, — можно, приписав одно из значений, описать все звуки языка.

Это был потрясающий прорыв. Я помню со школы, и, наверное, в школе это по-прежнему существует: при фонетическом разборе нужно охарактеризовать каждый звук — согласный он или гласный, звонкий или глухой, если согласный. Оказывается, сама осмысленность такого взгляда на звуки восходит как раз к идее Якобсона. Это он это придумал. В школе мы его имени не упоминаем, но, как у каждой ошибки, у каждой катастрофы есть имя и фамилия, так и у фонологии есть имя и фамилия. Правда, здесь этих фамилий две: Трубецкой и Якобсон, они придумывали это в соавторстве.

Клод Леви-Стросс

И вот идея оппозиции — когда есть два значения одного признака, между ними есть противопоставление: либо одно, либо другое, либо гласный, либо согласный, — оказалась очень сильной. Если мы такие же признаки придумаем для всего остального, может быть, сможем описывать не только звуки языка, а вообще всё: не обязательно только в языке, может быть даже в культуре. Клод Леви-Стросс, антрополог, которого я сегодня уже упоминал, решил взять эту схему и применить ее к мифологии, то есть к тому, что от звуков языка довольно далеко. И у него получилось. Выходит, Якобсон не просто придумал, как описывать звуки языка, он придумал, как описывать вообще всё. По крайней мере, тогда так казалось. Это была первая половина XX века, потом выяснилось, что, может быть, не всё, что есть какие-то ограничения. Культура часто выскальзывает из рук, не получается всё на свете запихнуть в схемы. Но до определенного момента, как минимум в шестидесятые годы XX века, казалось, что это универсальная отмычка, которой можно открыть знание о культуре вообще. И это было страшно любопытно.

Там была масса нюансов, тоже очень интересных. Например, два противопоставленных значения некоторого признака неодинаковы, не равны по весу. Это тоже придумал Якобсон: одно значение может быть маркированным, другое — немаркированным. Если забыть про звук «с», про гласность и согласность, можно рассмотреть другую, лексическую оппозицию. Есть, например, оппозиция «лев» и «львица». Лев — это вроде как мужской пол, львица — женский. Но две части этой оппозиции не равны, потому что «лев» — немаркированная часть. Он может означать и самца, и весь вид в целом. Мы же не скажем, что какой-то выводок львиц гуляет по саванне, если там не только львицы. А про льва можем сказать. «Лев» — слово шире по значению, чем просто самец льва. А «львица» — маркированный, особенный член оппозиции: указывает специально на половую пару ко льву и весь вид в целом не характеризует. И оказывается, что немаркированные значения типа «лев» встречаются чаще, а еще усваиваются быстрее, например ребенком. Можно пытаться изучать механизмы языка, если посмотреть, как именно, с какой скоростью и что ребенок осваивает в новом для себя языке.

Вот так примерно и получился структурализм, тот самый, который был обещан в подзаголовке лекции. Структурализм — это попытка систему оппозиций, двух значений, одно из которых маркировано, а другое нет, распространить на вообще всё в культуре: и поэзию, и материальную человеческую культуру, и всё на свете. Конечно, в первую очередь — на язык, которым Якобсон занимался. В плане всей науки о культуре у него, может быть, не получилось таким же образом еще что-то придумать, но внутри лингвистики Якобсон придумал еще одну потрясающую вещь. Он сформулировал важные части языкового описания — грамматические категории. Звучит скучновато, что-то чисто для лингвистов, но здесь есть совершенно особенный интеллектуальный сюжет.

Что такое грамматическая категория? Если бы мы взяли ученого XVIII или XIX века, не Якобсона, то, скорее всего, он, описывая язык, старался бы описать то, что в языке есть, и игнорировал то, чего в языке нет. А Якобсон обратил внимание на специальные штуки, которые мы не можем не сказать, когда произносим любой текст. В русском языке можно вспомнить что-то довольно обычное: как мы говорим в прошедшем времени. Есть глаголы в прошедшем времени: например, «сказал» или «сказала». Что тут любопытного? Кажется, ничего особенного, но Якобсон долго думал и придумал то, до чего не додумались другие. Он говорит: смотрите, когда мы произносим что-то в прошедшем времени, мы не можем не употребить род. Нам обязательно нужно сказать, мужчина это был или женщина. Когда говорим про настоящее время, этого уже нет: человек идет, женщина идет, мужчина идет — форма одна и та же, род в глаголе не выражен. А когда это прошедшее время, язык заставляет нас, ломает нас об колено и говорит: нет, дорогой мой, ты, может быть, не хотел бы сказать, мужчина это или женщина, но я тебя заставлю, потому что другой возможности у тебя нет. И вот это та самая грамматическая категория, которую Якобсон придумал.

В английском языке, например, нужно в третьем лице настоящего времени обязательно добавлять к глаголу звук «с»: не I know, а He knows. Эта форма тоже заставляет нас обязательно выразить лицо при глаголе, если речь идет о настоящем времени. В дальнейшем оказалось, что это очень продуктивный инструмент для описания языка.

Еще одна интересная история — про синхронию и диахронию. Это способ, который придумали до Якобсона. В XIX веке языкознание, лингвистика были в основном про то, как язык развивался во времени. Язык эволюционировал, и почти все лингвисты занимались одним и тем же: искали происхождение слов или отдельных частей языка. Взгляд лингвистов был устремлен в прошлое. Но в начале XX века появился великий лингвист Фердинанд де Соссюр, который сказал: нет, ребята, это не все, что есть в языке. Да, у языка есть история. Давайте выделим ее в отдельное производство: история языка будет специальной дисциплиной, диахронией, то есть тем, что протянуто во времени. Но наряду с этим есть современное состояние языка. Язык сейчас не сводится к своей истории, у него есть свои специальные законы: где употребляется один падеж, где другой, каковы правила их употребления. Это должна описывать другая лингвистика, не та, которая ищет этимологию слов. Давайте назовем ее синхронией. Синхрония — это грубо говоря про сейчас, не про историю языка.

Соссюр стал их разграничивать, и для этого были свои административные основания: ему хотелось обосновать необходимость другой лингвистики, не только той, которая была до него. Ему это удалось. Но Якобсон посчитал, что время такого разграничения ушло. Положительную роль оно сыграло, а теперь нужно переосмыслить его и соединить синхронию и диахронию. Он много про это писал и размышлял, и поэтому был смешной анекдот. Когда у Якобсона в неформальной обстановке вдруг спросили, сколько у него жен, он, прежде чем отвечать, уточнил: в синхронии или диахронии? То есть прямо сейчас сколько жен или сколько было вообще? В принципе, у него было три жены диахронически, но в каждый момент синхронно только одна.

Про поэзию он тоже много чего придумывал. Во-первых, он придумал, что есть поэтическая функция языка. Вообще Якобсон сказал, что язык выполняет много разных функций. Мы думаем, что язык нужен просто для того, чтобы доносить сообщения от одного человека к другому, но это не так. Язык гораздо шире по своим функциям, и среди них Якобсон назвал поэтическую. Не то чтобы поэзия — это одна отдельная функция: там идея немного сложнее. Идея в том, что поэзия указывает на то, как устроено высказывание. Когда мы читаем поэтический текст, мы не только воспринимаем содержание, но поэт и сама поэзия заставляют нас посмотреть на специальные элементы, которые, может быть, не проявляли себя в обыденной речи. Самый простой пример: в привычных нам классических стихах есть ритм и рифма. В обычной жизни мы так не говорим, и когда они появляются, то заставляют нас обратить на себя внимание. Вот это и есть поэзия в общем случае, по мнению Якобсона.

Еще он выразил то, что до него, может быть, не было очевидно. Сделал он это примерно век назад, в двадцатых годах XX века. Он сказал, что больше в поэзии нет запретных тем. Если мы наивно смотрим на поэзию, то считаем, что в ней пишут только про возвышенное: цветочки, птички поют, что-то про любовь. Но нет, Якобсон пишет: теперь этот запрет снят. Современные ему поэты уже пишут про все что угодно. Перед глазами у него был Маяковский, который действительно писал про все что угодно, и самые непристойные слова порой фигурировали в его стихах. Так что поэзия — это не только про возвышенное, и благодаря этому мы по-другому на все смотрим.

Были у него, как я уже сказал, догадки относительно метонимии и метафоры. И неожиданно (не знаю, насколько для вас это неожиданно, для меня было бы неожиданно) здесь появляется идея изнутри французского постмодернизма, постструктурализма. Вроде бы, с одной стороны, русский филолог Якобсон, академические, классические идеи. Но тут вдруг в чат врывается Жан-Франсуа Лиотар. В своей книге «Состояние постмодерна» он пишет, что наука постмодерна, вопреки прежнему идеалу стабильности, фокусируется на парадоксах, нестабильностях, неопределенностях, катастрофах. Наука смотрит в несколько другую сторону, чем мы привыкли. Лиотар приводит разные примеры, в основном, конечно, из естественных наук, и говорит, что истинное научное воображение — это изобретение новых правил, а не решение задач в рамках старых. Нужно все сломать и придумать что-то новое.

И тут обнаруживается неожиданно много параллелей с Якобсоном. Почему они неожиданные? Потому что Якобсон — человек модерна, а не постмодерна. Он вырос и сформировался в эпоху, когда модерн был в своем акме. И совершенно неожиданно, что такие параллели здесь есть. Видимо, тот постмодерн, который родился уже после модерна, во многом тоже был запрограммирован Якобсоном. Почему? Потому что неопределенности, катастрофы и нестабильности — это то, что явно привлекает Якобсона. Только постмодерн с этим смиряется, а Якобсон пытается логизировать, космологизировать то, что там есть неопределенного. Вот примеры. Афазия, про нее я уже говорил. Человек болезненно теряет способность говорить, а Якобсон смотрит на это как на способ узнать, как устроен язык. И у него получается. Есть у него еще одна работа, о которой я не сказал, — статья про стихотворение Гёльдерлина. Великий немецкий поэт сошел с ума, и Якобсон анализирует его стихотворение, написанное во время душевной болезни. Это тоже несколько непривычно для человека модерна: с чем-то паралогическим, выходящим за пределы осознанности, рациональности, непонятно как работать. Непонятно всем, кроме Якобсона. Якобсон знает как.

Поэтому Якобсон во многом похож своими интересами на человека и ученого постмодерна, но не тождественен ему: он не смиряется с неопределенностью и всем тем, о чем пишет Лиотар, а, наоборот, хочет упорядочить этот хаос. Это довольно любопытно. Получается, Якобсон уже жил в то время, когда был постмодерн, но все равно шел не в ногу с ним.

Последний пример того, как Якобсон нетривиален, — его интерес к «Слову о полку Игореве». Тоже что-то совершенно необычное в этом контексте: тут мифология, Леви-Стросс, Лиотар, постмодернизм, и вдруг «Слово о полку Игореве», которое кажется не очень органичным текстом в этом ряду. Тем не менее Якобсон много им занимался, и, видимо, этот текст для него много значил. Вообще говорят, что, когда Якобсон занялся исследованием «Слова о полку Игореве» — это произошло не сразу, не всю жизнь он им интересовался, — в этот момент он, видимо, перестал считать себя только лингвистом, чистым лингвистом. Та самая надпись на могиле, «русский филолог», возможно, происходит из перепахавшего его интереса к «Слову о полку Игореве».

Этот интерес связан с тем, что примерно в середине века, кажется еще в предвоенные годы написанная, но вышедшая уже после войны книга французского филолога Андре Мазона обосновывала, что «Слово о полку Игореве» — подделка, что оно написано не в XII веке, как утверждали разные советские ученые, а гораздо позже. Якобсон прочел эту книгу, возмутился и потом довольно много с ней спорил. Итогом его первоначальных выступлений стала книга, изданная в Нью-Йорке в 1948 году. Там был текст «Слова о полку Игореве» в древнерусском варианте, был перевод Якобсона на русский язык и переводы других авторов на некоторые другие языки. В общем, перевод этот очень странный. Надо сказать, Якобсон много чем занимался, в том числе переводоведением, у него есть статья о том, как устроен перевод, но ее мы сейчас не касаемся. А вот смотрите, как странно Якобсон, так никто больше не делает, переводит древнерусский текст на русский.

Вот: «Чръна земля подъ копыты костьми была посѣяна, а кровію польяна». Древнерусский текст рисует довольно очевидный образ: сельскохозяйственная метафора воплощает в себе батальную тематику. Как «черная земля» переводит Якобсон? Все нормальные переводчики переводят «черная земля». А Якобсон почему-то использует причастие: «земля, зачерневшая под копытами». Это очень странное причастие, таких почти не бывает. «Почерневшая» — да, мы говорим, «зачерневшая» — почти никогда. Якобсон его не сказать что придумывает, наверное, откуда-то извлекает, из очень темных глубин памяти, и почему-то использует в переводе.

Вот еще: «Стяги вестят». Глагол интуитивно понятен. Так Якобсон переводит то, что стяги, то есть флаги, говорят нам: это некоторое предвестие сложных событий, которые произойдут дальше в тексте. Но «вестят» — очень низкочастотное слово, и если посмотреть, где оно встречается, то только во второй половине XIX века, только в стихотворных текстах и очень редко. А весь перевод Якобсона прозаический, не стихи, но тем не менее такое чисто стихотворное слово появляется здесь.

И еще один маленький пример. «Почнемъ же, братіе, повѣсть сію отъ стараго Владимера до нынѣшняго Игоря, иже истягну умь крѣпостію своею и поостри сердца своего мужествомъ» — так написано в древнерусском тексте. Якобсон переводит: «Мы же, братья, приступили к своему рассказу от того, что о русской земле печаловались». То есть «печалились», сказали бы мы сейчас, а Якобсон пишет «печаловались». Это очень старое слово, оно в общем значит то, что нужно, но, конечно, далеко от тех речевых практик, к которым мы привыкли.

И так во всем. Якобсон во всем нетривиален, и при этом он умеет даже в каких-то, кажется, безнадежных интеллектуальных обстоятельствах находить выход к логизации и систематизации того, с чем работает. Настолько он интересен, что о нем пишут книги. Есть две книги, которые рассматривают его научные концепции. Вообще, про это можно еще долго говорить, но пора, кажется, пожалеть аудиторию и остановиться. На этом все. Спасибо.

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.