Строительные леса XVIII века
О литературоведе Дмитрии Благом
Еще в первой половине XX века русская литература XVIII столетия во многом оставалась предысторией пушкинского времени. Дмитрий Благой был одним из тех, кто превратил ее в самостоятельную эпоху — выстроил большую концептуальную схему от Кантемира и Ломоносова до Державина и Радищева, по которой учились несколько поколений филологов. Рассказываем, как возникла эта конструкция, почему позднейшие исследователи вынуждены были ее демонтировать и что от нее осталось сегодня.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Когда в конце 1920-х годов советское литературоведение всерьез принялось за русскую поэзию XVIII столетия, ей еще предстояло отстоять право на самостоятельное существование — освободиться от репутации ученической эпохи, вечно догонявшей Запад и оправдывавшей себя лишь тем, что из нее вышел Пушкин. Дмитрий Дмитриевич Благой — один из тех, кто выстроил для этой эпохи целостную историю, ту самую большую схему «от Кантемира до Державина», которая была учебником для нескольких поколений студентов. Он не только писал книги по истории XVIII века: Благой редактировал академические собрания сочинений, руководил кафедрой — одним словом, строил всякие институции, внутри которых эта литература могла быть прочитана всерьез.
Начало деятельности

Дмитрий Благой родился в Москве в 1893 году в дворянской семье и получил традиционное для человека его круга образование: 1-я Московская гимназия, затем историко-филологический факультет. Переезд семьи забросил его в Харьков, где он и окончил курс по отделению славяно-русской филологии, а его дипломное сочинение о Тютчеве было отмечено золотой медалью. Характерно, что путь будущего исследователя XVIII века начинался с этого поэта века XIX: пристрастие к Тютчеву предвещало ту чуткость к поэтической форме, которая впоследствии сделает Благого не только историком литературы, но и ее внимательным читателем.
События революции и гражданской войны молодой филолог переждал в Крыму: несколько лет он преподавал словесность в феодосийской женской гимназии, затем заведовал отделом внешкольного образования. В 1922 году, наконец, он вернулся в Москву теперь уже надолго, и не в кабинетную науку, а в активную институциональную жизнь новой эпохи.
Москва 1920-х встретила Благого работой, которая хорошо отражает атмосферу, царившую в послереволюционной советской науке: сотрудник отдела «Словаря русского языка», преподаватель Государственного института слова, заведующий литературным музеем Всероссийского союза писателей. Это были годы, когда гуманитарная наука в СССР еще нащупывала собственный метод, и Благой, как многие его сверстники, отдавал дань социологическому подходу: в 1929 году вышла его книга «Социология творчества Пушкина», где творчество поэта рассматривалось прежде всего как продукт социальной среды, а «классовое самочувствие» автора становилось едва ли не главным инструментом анализа.
Этот ранний социологизм определит оптику, с которой исследователь подойдет к литературе XVIII века десятилетие спустя. Но метод не остался неподвижным: со временем схема уравновесится вниманием к поэтике, жанру, стиху — тому, что роднит Благого с формальной школой и академической традицией текстологии.
Назад, к Ломоносову
К началу 1930-х Благой прочно закрепился в академической иерархии: профессорство в Педагогическом институте имени Ленина, преподавание в ИФЛИ, в 1938 году — докторская степень. Именно на этом рубеже происходит поворот, важный для истории всей дисциплины: Благой систематически обращается к литературе XVIII века, и первым его героем становится Ломоносов. Мотивом к тому, чтобы оглянуться на два века подряд, стало стремление ученого понять, как развивается литература как искусство, какие в этом есть закономерности. А Ломоносов традиционно считался ключевой фигурой переходной эпохи.
Две статьи 1940 года — «Поэт-ученый» и «Литературное дело Ломоносова» — формулируют тезис, который останется одним из устойчивых убеждений Благого: Ломоносов интересен не как ученый, попутно писавший стихи, а как фигура, в которой научное и поэтическое мышление образуют неразрывное единство. Ода «Вечернее размышление о Божием Величестве» и «Письмо о пользе стекла» трактуются Благим как непревзойденные образцы научной поэзии, жанра, который, пожалуй, ни под чьим пером больше не получал такой эстетической разработки. Пожалуй, что-то похожее Благой мог наблюдать в советской поэзии, которая сделала своим предметом воспевание труда, однако в научной поэзии Ломоносова прагматическая функция никогда не подавляла собой эстетическую ценность стихотворений. Михаил Васильевич жил в классическую эпоху, когда тождество истины, добра и красоты еще было в нерасчленимом единстве. Вообще же, «Литературное дело» Ломоносова понимается предельно широко: реформа стихосложения, создание литературного языка через учение о «трех штилях», борьба за национальную науку — программа построения новой большой культуры, которую позже назовут просветительской в самом полном смысле слова. Сам Благой подводил этому итог так: «Ломоносов был не просто поэтом или ученым — он стал символом просветительского подвига. Он не только реформировал стихосложение и разработал теорию „трех штилей“, но и заложил основы русского научного и литературного языка, соединив в себе энциклопедизм и гражданскую позицию».
Именно эта пара статей обнажает метод, которым Благой будет пользоваться и в работах последующих лет: он не разводит анализ поэтической формы и историко-культурный комментарий, для него это две стороны одной монеты. Разбирая одическую строфику Ломоносова, Благой одновременно показывает, как «теория трех штилей» становится инструментом социального размежевания литературного языка — высокий штиль закрепляется за одой и героической поэмой, средний обслуживает драму и дружеское послание, низкий — наиболее демократические жанры, комедию и басню. В этом распределении Благой видит не отвлеченную грамматическую схему, а зеркало сословной структуры самой литературы, только начинающей осознавать себя национальной. Показательно, что здесь же Благой формулирует принцип, который станет для него рабочим на десятилетия вперед: литературное явление нужно рассматривать не изолированно, а в развитии — от истоков к зрелой форме и далее к ее преодолению. Именно этот историко-генетический взгляд позволит впоследствии выстроить и всю панораму учебника.
Новая история русской литературы XVIII века

В 1944 году появляется статья Благого о Кантемире — первом русском сатирике-классицисте, которого Благой рассматривает как предтечу «критического реализма», прямого предшественника сатирической линии Фонвизина и Гоголя. А годом позже выходит первое издание учебника, которому суждено определить представления о XVIII веке для нескольких поколений филологов, — «История русской литературы XVIII века». Исходную посылку книги Благой формулировал без оговорок: «XVIII век в истории русской литературы — это эпоха становления и формирования новой, светской, национальной литературы. Именно в это время происходит решительный разрыв с исключительно церковной традицией, вырабатываются новые жанры, новый стиль, новый подход к изображению человека и общественных отношений».
Композиция учебника впрямую воплощала принцип динамического развития литературных форм. Открывал книгу историографический очерк — обзор того, как сама наука о XVIII веке складывалась до Благого, от дореволюционных штудий до первых советских опытов, как филология осознавала и меняла свое отношение к XVIII веку; за ним следовали три раздела, каждый из которых фиксировал отдельную стадию единого процесса. Первый — «Новое содержание в старых формах. На пути к классицизму» — был посвящен литературе первых десятилетий столетия: повестям петровской поры, стихотворству, еще не порвавшему с силлабикой, драматургии школьного театра, фигуре Феофана Прокоповича, в котором соединялись старая книжность с формальной стороны и новая секуляризованная идеология культуры. Второй раздел — «Русский классицизм. Становление национального литературного языка. Новая система стихосложения» — сводил вместе Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова и Сумарокова как последовательные этапы одного и того же процесса: превращения силлабического стиха в силлабо-тонический и построения литературного языка через ранжирование разноязыкой книжной речи древнерусской литературы. Третий раздел, «На путях от классицизма к сентиментализму и реализму», уже выходил за пределы классицистической эпохи, включая в себя сатирические журналы 1769–1774 годов, Новикова, Фонвизина, позднюю поэзию столетия, Державина, Радищева, молодого Крылова и, наконец, Карамзина с его школой. Такое деление подчинялось не столько хронологии, сколько логике внутреннего движения формы и метода — от импортирования поэтических образцов западной литературы к национальной оригинальности, от риторической торжественности к критической зоркости.
Показательно, что эту стадиальность Благой видел и внутри самого классицизма, отказываясь считать его застывшим каноном. Кантемир в его изложении интересен прежде всего как фигура перехода от переводной, зависимой словесности к словесности оригинальной, от церковнославянской книжности к светской сатире, обращенной к живым нравам двора и общества. Сатиры Кантемира, по мысли Благого, важны не столько художественным совершенством — здесь исследователь достаточно сдержан, — сколько тем, что впервые в русской литературе делают предметом изображения не абстрактный порок, а материал конкретной, узнаваемой современности; в этом смысле Кантемир у Благого предвосхищает не только Фонвизина, но и весь позднейший обличительный извод русской прозы.
Книга выдержала четыре издания общим тиражом свыше 200 000 экземпляров, переводилась и использовалась за рубежом — в Чехословакии, Польше, Болгарии; такой тираж свидетельствует о реальной потребности в связном изложении эпохи, до тех пор существовавшей в науке разрозненно. Структура учебника воплощала главный тезис Благого: литература XVIII века не пестрый набор имен, а единый процесс, движущийся от «нового содержания в старых формах» петровской эпохи через становление классицизма — Кантемир, Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков — к вызреванию сентиментализма и «критического реализма» у Фонвизина, Радищева, позднего Державина.
Схема эта была по-своему изящна: жанровая структура у Благого не статична, а проходит стадии становления, оформления, расцвета и «заката», внутри которых нормы жанра структурируют творческую индивидуальность — у Ломоносова рождается одическая система, у Державина классицистический жанр оды наполняется уже не классицистическим содержанием. Радищев оказывался вершиной столетия, зачинателем революционно-просветительской традиции. И вся эта линия прямо подготавливала Гоголя и натуральную школу — прием методологически небезупречный, но обладавший несомненной педагогической наглядностью.
Певец и обличители
Отдельного внимания удостоился Державин — фигура, которую Благой считал непосредственным генетическим предшественником Пушкина, «зажегшим», по слову Белинского, «блестящую зарю новой русской поэзии». Очерк 1944 года, переработанный в 1957-м во вступительную статью к изданию Державина в серии «Библиотека поэта», выстраивал биографию поэта вокруг противостояния хвалебно-торжественного начала оды «Фелица» и сатирико-обличительного, все настойчивее заявлявшего о себе по мере разочарования поэта в Екатерине II. Благой видел в Державине прежде всего «певца народных благ»; его стихи, по формуле исследователя, «перенасыщены реальной действительностью». За очеловечиванием монарха Благой видел не только поэтический прием, но и идею: «В поэзии Державина отчетливо проявляется гуманистический пафос, характерный для века Просвещения. Яркий пример — призыв „Будь на троне человек!“. Эта формула, на которой лежит явственный отпечаток идей эпохи, постоянно встречается в его стихах и знаменует новый подход к изображению монарха и власти». Державин ломает жанровую форму оды, он снижает высокий предмет воспевания через введение бытовых деталей, очеловечивающих царицу, иронической заменой мифологического зачина на сказочный и даже через проникновение авторского «я» в текст — с конкретными автобиографическими чертами, слабостями, самоиронией — жест, для предшествующих поэтов в данной жанровой традиции немыслимый.
Благой позволил себе категоричность, впоследствии оспоренную: тезис о том, что Пушкин «до конца не откажется от данного им в 1825 году приговора Державину», закрывал тему слишком решительно — все-таки поздний интерес Пушкина к Державину был глубже. Пушкин в июне 1825 года в письме Дельвигу писал, что Державин «не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения» и от стихов его «должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь». Благой же строит на этом целую концепцию, выделяя восемь од как вершину державинского творчества («Водопад», «Вельможа», «На смерть князя Мещерского», «На возвращение графа Зубова из Персии», две оды к соседям и др.), но даже про них пишет, что они имеют «лишь историческое значение, они в прошлом и для настоящего, а тем более будущего цены не имеют». Позже это было оспорено М. Г. Макогоненко в работе «Пушкин и Державин».
Внутри самого державинского корпуса Благой акцентировал внимание на драматургии жанрового распада: он считал это подлинным художественным открытием Державина, тем шагом, за счет которого классицистическая система начинает разрушать самое себя изнутри. Державин интересен Благому не как нарушитель правил, а как поэт, нашедший внутри правил пространство для собственного голоса.
Похожая логика — движение от замкнутой жанровой формы классицизма к ее размытию и перерождению — имеется и в книгах о Фонвизине (1945) и Радищеве (1945, с переизданиями вплоть до 1953 года). Фонвизин представал «зачинателем… обличительно-реалистической» линии русской литературы, «стражем общего блага», чья сатира бьет по крепостному праву и невежеству. Благой намеренно сопоставляет две его комедии — раннего «Бригадира» (1769) и позднего «Недоросля» (1782) — как две стадии в становлении русской сатирической комедии вообще. «Бригадир» представляет собой комедию нравов с семейно-бытовым конфликтом — два семейства, связанные любовной интригой. В «Недоросле» же нарушен принцип единства действия: кроме любовного конфликта, важную роль во внутренней драматургии комедии играет соперничество невежества и просвещения. Комедия из бытовой становится социально-политической.
Динамика наблюдается и в отношении характеров комедии: во вполне традиционной классицистической комедии «Бригадир» индивидуальность персонажей по сути ограничена их речевыми масками, в ней нет внутренней противоречивости, она носит абстрактно-отвлеченный характер. В «Недоросле» даже отрицательные персонажи наделены внутренней сложностью. Простакова — «презлая фурия», но при этом мать, безгранично любящая сына; в этой любви нет ничего комического, она искренна, и оттого носит трагический оттенок. Однозначное деление на «положительных» и «отрицательных» размывается.
Распад классицистической жанровой условности Благой видит и в оде «Вольность» Радищева: хотя формально она соответствует канонам жанра (четырехстопный ямб, десятистишная строфа, высокий слог с обилием старославянизмов), но ее внутреннее содержание меняется коренным образом. Не монарх, а вольность становится объектом воспевания, монарх же оказывается «злодеем», который угнетает и казнит народы. В главной книге Радищева — «Путешествие из Петербурга в Москву» — мы наблюдаем такой же процесс: формально автор следует канону сентиментального путешествия, заложенному Стерном, но оборачивает в эту форму революционный пафос.
Кафедра, декан, редактор
К середине 1940-х Благой — фигура не только научная, но и институциональная. С 1943 года он профессор филологического факультета МГУ, в 1950–1952 годах — его декан; именно он определял программу преподавания истории русской литературы XVIII века, а его учебник сделался нормативным пособием для всего советского литературоведения, что с точки зрения развития магистральной линии науки важнее любой монографии, поскольку формирует оптику для целого поколения исследователей.
Редакторская работа была под стать масштабу его притязаний: издание стихотворений Державина в «Библиотеке поэта», участие в подготовке академических изданий Крылова и Кантемира, редколлегии полного собрания сочинений Пушкина, собраний Лермонтова, Батюшкова, Герцена, Белинского. Благой задавал рамку, в которую литература XVIII века интегрировалась уже как часть единого литературного процесса.
Отдельного внимания заслуживает и статья о сатирической прозе молодого Крылова, написанная для юбилейного сборника 1947 года. Благой прослеживает, как крыловский журнал «Почта духов» — переписка условных духов, наблюдающих за нравами света, — наследует не только сатирической журналистике новиковского круга, но и европейской традиции сатирического романа в письмах; в частности, Благой указывает на близость отдельных сюжетных ходов «Почты духов» к французской комедии Ж.-Б. Пюжуля, что позволяет говорить о молодом Крылове как о писателе, работающем на пересечении национальной и европейской сатирических традиций.
«От Кантемира до наших дней»

Итоговым результатом этой многолетней работы стал двухтомник избранных статей «От Кантемира до наших дней», вышедший в 1972–1973 годах и переизданный в 1979-м. Само заглавие программно: оно формулирует концепцию, которую Благой выстраивал всю жизнь, — единую линию развития русской литературы от первых шагов новой светской словесности до современности, с Пушкиным как центральным, но не единственным звеном этой цепи.
Содержательное наполнение первого тома итогового двухтомника 1972–1973 годов: помимо статей о Кантемире, Тредиаковском, Ломоносове, Сумарокове, Державине, Фонвизине, Радищеве и Крылове, туда вошли и работы о Карамзине, так что весь XVIII век оказывался собран под одной обложкой не как отдельный раздел истории литературы, а как первая, но полноправная глава общего повествования.
Пушкинистика оставалась для Благого главным делом жизни — около ста двадцати работ, включая незавершенную трилогию «Творческий путь А. С. Пушкина», первый том которой был удостоен Сталинской премии. Но было бы ошибкой видеть в занятиях XVIII веком лишь подготовительную работу к пушкинской эпохе. Скорее верно обратное: именно потому, что столетие интересовало Благого как самостоятельная эпоха со своей внутренней логикой, ему и удалось выстроить ту связную схему, в которую затем органично вписался Пушкин как результат ее развития. Сам же Пушкин, по Благому, относился к этому наследию как строгий, но благодарный наследник: «Своим отношением к литературе XVIII века Пушкин дает замечательный образец предельно критического и одновременно подлинно творческого усвоения литературного наследства».
Что стало с наследием Благого сегодня
Сегодня учебник Благого по-прежнему значится в списках рекомендованной литературы, но читается уже не как последнее слово науки, а как памятник этапа в ее развитии. Марксистско-социологическая рамка, через которую Благой рассматривал процесс, давно уступила место более сложным моделям: исследователи следующих поколений — Ю. В. Стенник, И. З. Серман, Г. Н. Моисеева — отказались от жесткой схемы «классицизм → реализм» ради картины, учитывающей барокко, предромантизм, рококо; пересмотрена и периодизация.
Устарела и оценка отдельных фигур. Тредиаковский, представленный у Благого неудачливым предшественником Ломоносова и Сумарокова, уже в работах Л. В. Пумпянского предстал как самобытный филолог и новатор стиха. Сумароков, которого Благой сурово противопоставлял Ломоносову за «формульность», предстал в исследованиях Стенника и О. Б. Лебедевой фигурой куда более сложной. А тезис о «просветительском реализме» уже в XVIII веке, на котором держалась вся система Благого применительно к Фонвизину, Радищеву, Крылову, не разделял и Г. А. Гуковский, предпочитавший рассматривать этих авторов внутри классицистической и сентименталистской поэтики, а не как ранних реалистов.
Характерно, что даже там, где конкретные тезисы Благого не выдержали проверки временем, сама постановка вопроса о литературе XVIII века как связном процессе, заслуживающем монографического изучения каждой фигуры, осталась не оспорена, а лишь усложнена. Схема Благого сыграла роль строительных лесов: последующие исследователи демонтировали ее постепенно, но именно она удерживала конструкцию, пока внутри нее не выросло здание куда более детальной науки о столетии.
Благой не был первооткрывателем XVIII века в советском литературоведении, но именно ему выпало придать разрозненным штудиям связность учебника, а исследователям — институциональную опору факультета и редколлегий. Есть в этом что-то от акта культурного дерзновения: взять эпоху, которую недавно снисходительно называли ученической, и выстроить для нее биографию, ничем не уступающую биографии века XIX.
Многое из построенного Благим сегодня кажется слишком стройным, чтобы быть окончательно верным, наука обошлась с его схемами без излишней сентиментальности. Но приличествует помнить, что бренность отдельных тезисов не отменяет прочности той рамки, внутри которой они были сформулированы, — рамки, позволившей русскому XVIII веку заговорить не голосом ученика, оправдывающегося перед Европой, а голосом самостоятельной эпохи. О том, как эту рамку достраивали и перестраивали заново его современники и ученики, рассказ уже был начат прежде. Но это уже совсем другая история.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.