Недавно исполнилось 130 лет со дня рождения Георгия Иванова (1894–1958) — поэта, творчество которого вернулось в Россию с большим запозданием, но за истекшие годы ничуть не устарело. В честь этой даты предлагаем вашему вниманию статью Игоря Болычева, подготовленную к публикации Анной Грибоедовой.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Георгий Владимирович Иванов (18941958) — младший сын Серебряного века и, пожалуй, последняя высокая его нота, зазвучавшая в полную мощь уже за пределами России, в Париже. В начале жизни этого выходца из состоятельной дворянской семьи, богатой военными традициями, мало что предвещало ему трагическую биографию и уж во всяком случае бездомную смерть вдали от родины, в богадельне на юге Франции, в «богомерзком», по выражению самого поэта, Йере.

1914
 

Блестящий и обеспеченный юноша, ученик престижного петербургского Кадетского корпуса едва ли не с первых дней пребывания в северной столице Российской империи включается в бурную литературную жизнь. В семнадцать лет под крылом Игоря Северянина он выпускает первую книгу стихотворений «Отплытье на о. Цитеру» (1912), которая сразу была отмечена рецензиями тогдашнего мэтра Валерия Брюсова и восходящей звезды Николая Гумилева. Увлечение эгофутуризмом длилось недолго, вскоре юный Жорж становится полноправным членом гумилевского «Цеха поэтов»; там он пройдет жесткую ремесленную стиховую выучку и встретит людей, с которыми так или иначе будет связана вся его жизнь: Ахматову, Мандельштама, Георгия Адамовича, впоследствии ведущего критика русской эмиграции, Ирину Одоевцеву, «маленькую поэтессу с огромным бантом», — она станет женой поэта.

В октябре 1922 года, издав напоследок посмертное собрание стихотворений расстрелянного Гумилева, Георгий Иванов вместе с женой уезжает в командировку за границу «для составления репертуара государственных театров» и остается там до конца жизни.

Наделенный от природы безукоризненным даром версификации, Георгий Иванов своими первыми книгами вызвал у современников неподдельное удивление, граничащее с метафизическим страхом: совершенная форма его ранних стихотворений сочеталась с таким же «совершенным» отсутствием всякого содержания. «Слушая такие стихи, — писал в 1919 году Александр Блок, — <...> можно вдруг заплакать — <...> о том, что есть такие страшные стихи, не обделенные ничем — ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем — как будто нет этих стихов...» Ранний Иванов — воплощение поэтической формы как таковой, лишенной содержательного напряжения и содержательного импульса. А вот в позднем его творчестве — в «Розах» (1931) и особенно в «Отплытии на остров Цитеру» (1937), «Портрете без сходства» (1950) и последнем сборнике «19431958. Стихи» (1958) — форма становится настолько содержательной, что практически растворяется в поэтическом импульсе и как бы полностью исчезает: есть слова, есть рифмы, есть образы, но, перефразируя Блока, «как будто ничего этого нет» — только поэтический импульс, только суть поэзии как таковой в самом чистом и беспримесном виде.

Главная тема поздних стихов Иванова — распад человеческой личности в столкновении с «мировым безобразием» ХХ века, неумолимо несущейся к гибели «со скоростью тьмы». И еще — реквием-пророчество о России, той самой, «что будет жить в веках». В условиях распада человеческой души, «Распада атома» (так называется «поэма в прозе», опубликованная Ивановым в Париже в 1938 году), в эпоху «невозможности поэзии», Иванов находит спасение в мелодии, в звуке, в музыке. Музыка остается последней надеждой и опорой человеческого существования, она одна способна «простить миру» «то, что жизнь никогда не простит».

Внешняя описательность ранних стихов сменяется описанием внутренних экзистенциальных переживаний. Поздний Иванов прибегает к ультрасовременной технике — кинематографический монтаж, коллаж, контрапункт, ирония и самоирония, цитаты и перифразы, — но в то же время стихи получаются простыми и прозрачными «до исчезновения». В этом — главная тайна Георгия Иванова. До сих пор, по сути дела, так и не удалось как следует осмыслить ни глубину его проблематики, ни арсенал его технических находок, ни уникальность его модернизма. Поэтому в известном смысле Георгий Иванов по-прежнему остается одним из самых современных поэтов.

Холодная певучесть

Книга стихов «Сады» впервые вышла в Петрограде в сентябре 1921 года, а затем — в начале 1923-го с добавлением пяти новых стихотворений в Берлине. Она подводит итог раннему творчеству Георгия Иванова. Итог, по мнению коллег-литераторов, неутешительный.

Почти все современники отмечали умелость и образцовость в техническом отношении его стихотворений, а также некоторую «отъединенность» от реальной жизни, будто бы между Ивановым и миром — стеклянная преграда. Указывали также на вторичность и несамостоятельность Георгия Иванова. Он, писала София Парнок, «не создатель моды, не закройщик, а манекенщик — мастер показывать на себе платье различного покроя. <...> Георгий Иванов, любитель совершенной формы, начинает вздыхать по собственной своей, окончательной формальной застылости <...> безнадежно совершенных стихов». «В общем стихи Г. Иванова образцовы, — подытоживал Лев Лунц. — И весь ужас в том, что они образцовы».

Двусмысленно хвалил Кузмин: «Формальная (и своя) прелесть книги Г. Иванова „Сады“ так очевидна, что даже крошечную элегичность и слабенькую сладость готов принять за формальность». С трогательным приветствием выступил старый товарищ по эгофутуризму Игорь Северянин: «...Миновало двенадцать лет <...> Жорж превратился в Георгия, фамилия — в имя, ребенок — в мудреца <...> О, милый Жорж, как я рад Вашим успехам! Как доволен, что не обманулся в Вас, что это Вы, мой тоненький кадетик, пишете теперь такие утонченные стихи <...> в таких садах очаровательного таланта хорошо побродить длительно, погрезить упоительно и сказать приветливо хозяину садов на прощанье те слова, которые я обронил ему более десяти лет назад в своем ответном сонете „Я помню Вас: Вы нежный и простой“».

Справедливости ради отметим, что все высказывания критиков и рецензентов о ранних стихотворениях Иванова лежат в русле знаменитого и пророческого отзыва (1919) Александра Блока о втором, неосуществленном издании «Горницы». Заслуживает внимания уже сам факт того, что в этой рецензии Блок высказал так много общих суждений, замечательных самих по себе, безотносительно к Иванову. Видимо, стихи Георгия Иванова конца 1910-х — начала 1920-х гг. обладали какой-то метафизической типичностью для своего времени. И опасения Блока, похоже, относятся не только и не столько к одному Георгию Иванову, но ко всей грядущей эпохе. «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, — пишет в своей рецензии Блок, — неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного. Сначала начинаешь сердиться на эту безукоризненность, не понимая, в чем дело, откуда и о чем эти стихи. Последнее чувство не оставляет до конца. Но и это чувство подавляется несомненной талантливостью автора».

Казалось бы, чего более? Вкус, такт, талант, формальное совершенство. Хотелось бы обратить внимание: практически все рецензенты, говоря о «формальном совершенстве» стихотворений Георгия Иванова, имели в виду не просто умение поэта правильно расставлять слова, не погрешая противу стихотворного размера и точной рифмы. Речь идет о чем-то более важном, о совершенной стиховой просодии, стиховом говорении, если угодно о врожденном таланте говорить стихами. Действительно, стихотворения этого периода поражают прежде всего своей стихотворной естественностью, Георгий Иванов говорит стихами безо всякого напряжения. Можно посетовать, что в эту пору ему «нечего сказать» (что, вообще говоря, не совсем так), но нельзя отрицать, что сама способность Георгия Иванова говорить стихами так свободно вызывает неподдельное изумление у всех, в том числе и у Блока.

У Блока складывается впечатление, что Иванов вообще ничего не хочет. «Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда». Как и другие рецензенты, Блок тоже отмечает, что ранний Иванов — своего рода спящая царевна в хрустальном гробу, но вот это — «не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь». Удивительное замечание и обобщение: Иванов, как и положено поэту, только выражает «дух времени», «дух жизни». По мнению Блока, недостатком Иванова является то, что он слишком поэт, поэт «в химически чистом виде» (Гиппиус), а поэт для того, чтобы состояться, должен быть все-таки еще и человеком.

Блок называет и причину такого положения дел (заодно полемизируя с одним из «теоретиков новой поэзии» Гумилевым): «Новая поэзия, то есть теоретики ее, сказали твердо: форма и содержание неразрывны, они — одно; форма и есть содержание, содержание и есть форма; да, это так; но, едва это было произнесено и услышано, появились ряды стихотворцев — и стихотворцев даровитых, — которые как бы ушли в форму и лишились содержания; и проклятый вопрос о „пользе“ искусства сейчас опять вырастает с новой силой, с навязчивостью почти шестидесятнической, он становится реальнее с каждым новым появлением поэта, который сказал себе, что форма есть содержание, и тем жестоко обманул себя; не сам обманул, а обмануло его все то же вечно улетающее и дышащее только там, где оно хочет, искусство, — обмануло за то, что он поверил себе и окружающим, что он — поэт, поверил, что „форма неразрывно связана с содержанием“».

Поэт, принявший на веру суждения других, будет обманут. Настоящий «художник на каждом шагу должен исповедаться перед собой, проверять себя до конца, выворачиваться наизнанку; если этого нет, — не помогут ни наука, ни вкус, ни даровитость — искусство будет улетать; оно не захочет быть там, где больше верят людям, чем самому себе». Однако применительно к Георгию Иванову необходимо сделать уточнение. Он не просто поверил другим. Похоже, в это время для него содержание во многом и есть форма. В частности, в «Вереске» и в «Садах» достаточно много формальных экспериментов с ритмом и метром. Многие из этих экспериментов Иванов будет ценить и по прошествии двадцати лет. Иными словами: для Иванова конца 1910-х — начала 1920-х гг. формальные искания имеют важную и самостоятельную ценность. Он уходит в форму, она и становится содержанием, поскольку с «обычным» содержанием дело действительно обстоит не лучшим образом. По мнению Александра Блока, ранние стихи Иванова — «памятник нашей страшной эпохи, притом — один из самых ярких, потому что автор — один из самых талантливых среди молодых стихотворцев. Это — книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века; — проявление злобы, действительно нечеловеческой, с которой никто ничего не поделает, которая нам — возмездие».

Тут для полноты картины необходимо привести известное высказывание Владислава Ходасевича. Оно, правда, о «Вереске» (1916 г.), но, думается, и в начале двадцатых годов Владислав Фелицианович вряд ли существенно изменил мнение о стихах Иванова. Вот это высказывание: «Таких поэтов, как Георгий Иванов, за последние годы мелькнуло много. Напрасно зовут их парнасцами. „Парнас“ тут ни при чем: это — совершенно самостоятельное, русское, даже точнее — „петроградское“. Это — одна из отраслей русского прикладного искусства начала ХХ века. Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам Г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и удобно. Это надо назвать „индустризмом“, что ли <...> Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать».

Принято считать, что подобной встряской была эмиграция, потеря родины. Осенью 1922 года Георгий Иванов покидает Россию, живет вначале в Германии, потом — во Франции. «Розы» стали результатом этой «встряски». Это так. Но «новый звук» в ивановской лирике, новая ее интонация, главное отличие и главное достижение позднего Иванова, начинает появляться около 1924-го («Мне грустно такими ночами...») и уж совсем определенно в 1925-м — «Закроешь глаза на мгновенье...». В середине 1920-х Георгий Иванов теряет внутреннее равновесие и внутренний покой неведения и неучастия, на котором настояны все лучшие стихи «Вереска», «Лампады» и «Садов», и обретает динамическую гармонию. На смену «гармонии неведения» безответственного мальчика приходит «гармония опыта» настоящего мужа.

«Розы»

С 1924–1925 годов начали появляться стихи, которые и составили знаменитые «Розы». 41 стихотворение в книге с прежним (по стилю) названием, но уже с иным содержанием. Из серьезных критиков «Розы» не понравились только В. В. Вейдле. Остальные — хвалили. «Среди поэтических произведений, книга, которая вызвала мое искреннее восхищение, — это „Розы“ Георгия Иванова, означающие редкостное разрешение в высшем духовном плане того, что прелестно было начато в „Садах“» (Борис Поплавский). «Меня эта книга так очаровала, что я совсем потерял способность считаться с реальностью» (Юрий Терапиано). «Художник утерял ключ к единству мира, он стоит перед рассыпанной храминой, размышляя о смысле (или бессмыслии) жизни и смерти. И эти простые размышления о предельном полны для нас острой поэтической прелести» (Глеб Струве). О «Розах» говорили как о «без сомнения, лучшей русской книге стихов за многие годы» (Юрий Мандельштам). Словом, восторгались.

Но восторг был странным, каким-то настороженным. Чувствовалась скрытая, а порой и явная полемика с некими людьми, которые «ничего не понимают в поэзии». В «Розах», как и вообще во всем позднем творчестве Георгия Иванова, присутствует полемическая подоплека в духе «если надо объяснять, то не надо объяснять».

Наиболее чутким к новым стихам Георгия Иванова оказался Константин Мочульский, который по сути дела отметил все основные особенности поэтики позднего Георгия Иванова. Впрочем, для начала и он, словно отдавая некую обязательную дань новому лиризму Иванова, полемизирует с какими-то «испытанными шаблонами рецензий о стихах» и с разными рассуждениями, которые «вероятно, имеют некую ценность: людям, ничего в поэзии не понимающим, они как будто что-то объясняют. Эти культурные читатели возмутились бы, если бы критика объявила им, что настоящую поэзию объяснять нельзя и не следует». Удивительно: мягко говоря, банальная истина о необъяснимости и непознаваемости поэзии, казалось бы, к тридцатым годам ХХ века окончательно сосланная из столиц подлинной лирики в графоманскую провинцию, вдруг появляется в рецензии одного из самых искушенных и образованных критиков русского зарубежья. Одно из свойств Георгия Иванова — придавать новый блеск потускневшим истинам. Или красоте в старинном смысле. Или садам, розам, облакам...

«Вот передо мной, — продолжает Мочульский, — три сборника Георгия Иванова: „Вереск“, „Сады“ и „Розы“. Я ощущаю их словесный материал, я замечаю сходные черты, я мог бы перечислить, подтверждая цитатами, повторяющиеся мотивы. И вся эта работа была бы бесплодной, так как в поэзии самое понятие „развитие“ — бессмысленно. Связь прошлого с настоящим разорвана, никакого накопления опыта не происходит, и, несмотря на „художественную традицию“ и „историю литературы“, каждое новое стихотворение рождается чудом из ничего». Необходимо все-таки уточнить: не вообще в поэзии, а «в поэзии Георгия Иванова» «развитие» в общепринятом смысле отсутствует и каждое стихотворение Георгия Иванова как будто «рождается чудом из ничего».

В этих стихотворениях невооруженным взглядом видна (а точнее, невооруженным ухом слышна) почти обнаженная лирическая стихия. Лучшие стихи «Роз» похожи на родники, в которых подземные воды лиризма выходят на поверхность. Никогда еще скрытая, подземная, артезианская суть лирики не била вот так просто и ясно, скромно, но очевидно и неоспоримо. «Нет, это не фонтан Бахчисарая» — это обычный лесной родник, иногда маленький родничок, но чистой лирической влаги. В химически чистом виде. Такая очевидность и природно-бытовая неторжественность лирической материи была, пожалуй, явлена впервые.

Но вернемся к рецензии Мочульского:

«Я читаю в „Вереске“:

Никакого мне не нужно рая,
Никакая не страшна гроза —
Волосы твои перебирая
Все глядел бы в милые глаза.

Как в источник сладостный, в котором
Путник, наклонившийся страдой,
Видит с облаками и простором
Небо, отраженное водой.

А вот в „Розах“:

В глубине, на самом дне сознанья,
Как на дне колодца — самом дне —
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.

Неправда ли, похоже? И сюжет, и образ, и метр, и ритм — одним словом, все элементы, которыми оперирует формальная критика. И если вы не чувствуете, что эти стихотворения столь же различны, как „лед и пламень“, что первое из них — „прелестное“, а второе — настоящее, то помочь этому нельзя».

Это своего рода пророчество. Что ни напиши о Георгии Иванове, все будет словно висеть в воздухе. Все надо принимать на веру, на ощущение. Формальный анализ возможен, но странным образом не касается чего-то самого главного. Доказательства в их подлинном смысле, когда путем логических умозаключений мы выводим из одного истинного утверждения другое, в данном случае, увы, не то чтобы невозможны, но лишены смысла. Все они в писаниях о Георгии Иванове не без лукавства. Все верное об Иванове — интуитивные прозрения, только для виду обставленные ритуальными лесами логических доказательств. Поэтому Мочульский, на наш взгляд, уже тогда, в 1931 году, наметил и сам способ «постижения» стихов Георгия Иванова:

«Никому еще не удавалось „доказать“ поэзию. Поэтому критику остается только выражать „немотивированные мнения“. И вот одно из них: до „Роз“ Г. Иванов был тонким мастером, изысканным стихотворцем, писавшим „прелестные“, „очаровательные“ стихи. В „Розах“ он стал поэтом. И это „стал“ — совсем не завершение прошлого, не предел какого-то развития, а просто — новый факт...»

Тридцатые годы. Гармония опыта

Тридцатые годы, возможно, самые счастливые в эмигрантской жизни Георгия Иванова. Он на подъеме. В 1931 году, после «Роз», в 47-м номере «Современных записок» печатаются 8 из 20 новых стихотворений «Отплытия», годом раньше начинает выходить журнал «Числа» (его выпуск продлится до 1934-го), в котором Иванов принимает самое активное участие (стихи, скандальные статьи и рецензии), в 1933-м в рижской газете «Сегодня» в виде серии очерков публикуется «Книга о последнем царствовании», в ноябре в газете «Последние новости» начинает печататься цикл очерков «По Европе на автомобиле» (их публикация закончится в марте 1934-го), вобравший впечатления от недавней поездке на автомобиле из Прибалтики через фашистскую Германию во Францию, в 1936-м появляется большая подборка в антологии эмигрантской поэзии «Якорь», в 1937-м — «Отплытие на остров Цитеру», в 1938-м — «Распад атома».

В январе 1937 года вышла книга «Отплытие на остров Цитеру» — итог двадцатилетней деятельности, о чем свидетельствует подзаголовок: «Избранные стихи 1916–1936». Три раздела. В первом — 20 новых стихотворений, написанных после «Роз», во втором — «Розы» без 4 стихотворений, в третьем разделе — 16 стихотворений из «Садов» и 5 из «Вереска». Итого: 78 стихотворений за 20 лет. Уже сама композиция — «от конца к началу» — полемична. Плюс название из самой первой книги. Заканчивает «Избранное» за 20 лет стихотворение «Облако свернулось клубком...». Автор словно говорит: ни от чего не отрекаюсь. Снова подчеркнутый лексический симфонизм в первом, увертюрном стихотворении, заявка музыкальных тем всего «Избранного» — весна, синий, звезды, надежда, и т. д.

По-настоящему же первое стихотворение книги — «Это месяц плывет по эфиру...». В свете попытки выделения трех этапов в творчестве Иванова, трех его гармоний («неведения», «опыта» и «отчаяния»), это стихотворение, как, в сущности, и все новые стихотворения в «Отплытии», — своего рода прощание с гармонией опыта и предчувствие гармонии отчаяния. Стихотворение было впервые опубликовано в 47-м номере «Современных записок в 1931 году. Любопытно, что в том варианте последние строки читались так: «Это музыка путь освещает, / Где душа твоя в счастье летит». К вопросу о мужественном оптимизме Георгия Иванова начала тридцатых годов — в 1931 году он еще верит, что «музыка спасет мир», она еще освещает путь души «в счастье». Но уже через пять лет музыка освещает путь, «где погибшее счастье летит». В 1937-м Иванов уже на пороге отчаяния. «Распад атома» зафиксирует это состояние души. Понадобится несколько лет (если верить самому Иванову, семь: с 1936-го до 1943-го), чтобы он научился жить с отчаянием и писать при этом стихи. Лучшие свои стихи.

Пока же можно сказать, что вышла книга «одного из первых поэтов современности». По сравнению с отзывами на ранние сборники (включая «Сады»), отклики в печати становятся если не восторженными, то, по крайней мере, уважительными. Наконец-то и «первый критик» эмиграции Георгий Адамович пишет довольно большую статью о своем товарище. «От былой „акмеистической“ ясности и вещественности образов не осталось и следа. Сейчас Георгий Иванов весь во власти музыки, которой как будто не доверял, которой опасался прежде»; «Не знаю <...> других стихов, которые так были бы похожи на сон <...>. Убедительность их ритма настолько гипнотична, что, пока читаешь — все кажется понятным: а между тем построены они именно как попытка преодоления логики, задуманы как мелодия, а не как рассказ. Поэт ничего реального не обещает тому, кто слушает его, — так как ничего реального не существует для него самого. <...> Есть глубокая грусть и что-то женственно-неверное в стихах Георгия Иванова. К чему, куда, о чем все эти лебеди, веера, озера, соловьи и звезды? Лучше об этом не думать».

Вместе с отчаянием в позднем творчестве будет и нарастать единство высказывания. Каждое слово получает свое настоящее значение только в контексте всего стихотворения, шире — книги, шире — всего творчества. Петр Бицилли отметил уникальное свойство стихотворений Георгия Иванова: их взаимовлияние. Поздние стихи преображают ранние и видоизменяют их. Неслучайно многие рецензенты «Отплытия» будут говорить о стихотворениях «Садов» и «Роз». Они по-настоящему прочли их и заметили только в свете новых 20 стихотворений.

После «Отплытия» наступил период стихового молчания. Причины этого Иванов объяснил «прозой» в «Распаде атома»: «Новые железные законы, перетягивающие мир, как сырую кожу, не знают утешения искусством. Более того, эти — еще неясные, уже неотвратимые — бездушно справедливые законы, рождающиеся в новом мире или рождающие его, имеют обратную силу: не только нельзя создать нового гениального утешения, уже почти нельзя утешиться прежним».

Гармония отчаяния

Вторая мировая война подтвердила крушение всех надежд и уничтожила остатки иллюзий. Символично, что Иванов как бы разделил судьбу покинутого отечества. И строка из великого стихотворения Исаковского «Враги сожгли родную хату» оказалась и о нем. В 1944 году американцы разбомбили дом в Биаррице, наследство Одоевцевой заканчивалось, подступала настоящая нищета. Они еще будут пытаться выживать самостоятельно. После войны Иванов начинает сотрудничать в «Возрождении» (к тому времени — уже журнале), Одоевцева пытается зарабатывать, писать романы. Будут призрачные надежды: то на продажу сценария в Голливуд, то на получение Ивановым Нобелевской премии (святая простота!), но все закончится богадельней в Йере-ле-Пальмье и практически полным забвением: после смерти мужа в 1958-м Одоевцевой понадобится 5 лет, чтобы найти деньги и перезахоронить его прах на русском кладбище под Парижем в Сен-Женевьев-де-Буа. После войны у Иванова почти никого не осталось, кроме друга-врага Адамовича да нового знакомого Кирилла Померанцева. О новых стихах будут писать уже новые то ли друзья, то ли хорошие знакомые (и то по переписке) — «американцы» Владимир Марков и Роман Гуль. Ни того ни другого Иванов, кстати сказать, ни разу в жизни не видел — только на фотографиях.

В 1950 году в парижском издательстве «Рифма» выходит «Портрет без сходства». В это же время в нью-йоркском «Новом журнале» печатаются стихи «Дневника», которые вместе с «Портретом» составят итоговую книгу Иванова «1943–1958. Стихи». Книга появится через несколько дней после смерти поэта.

О поздних стихах Георгия Иванова современниками написано не так уж и мало. Из значимого следует отметить статьи Романа Гуля, Владимира Маркова, Георгия Адамовича, Кирилла Померанцева. Бросается в глаза, как это ни прискорбно, не то чтобы понижение уровня писаний об Иванове, но изменение тона, что ли. Если предыдущие «главные» критики Иванова — Блок, Ходасевич, Мочульский, Бицилли — в значительной степени опережали события, словно провидя не только будущие пути развития ивановской лирики, но и ее восприятия, то новые критики (безусловно, Иванову сочувствующие) как будто отстают от него, как будто касаются только поверхности новых ивановских стихов. Гуль называет Иванова экзистенциалистом, отмечает его родство с В. Розановым и И. Анненским, внимание Иванова к слову как таковому, обеспредмечивание его стихов, и считает, что «только четыре совершенно конкретные темы еще остаются жить в беспредметной поэзии Иванова. Это — Россия, эмиграция, Петербург и убийство». Марков, которому за статью («Русские цитатные поэты: заметки о поэзии П. А. Вяземского и Георгия Иванова») посвящено одно из лучших стихотворений Иванова «Полутона рябины и малины...», называет Иванова великим поэтом, хвалит за человечность, говорит, что он «поэт русской эмиграции, потому что в эмиграции, и благодаря ей, он стал поэтом единственным и неповторимым». Все они, благожелательные критики 1950-х годов, чуть ли не главной своей задачей видят оправдание Иванова, разъяснение читателям того, что он не так уж плох.

О поздних стихах Иванова говорили как о «принципиально эмигрантских». И это верно в том смысле, в каком сам Иванов писал, что другой, не эмигрантской судьбы ему «просить у Бога — и бессмыслица и грех». Но после войны в них появляется один важный аспект — Иванов перестает быть просто эмигрантом, он поднимается над противопоставлением «они — мы» и, не впадая в «большевизанство», ощущает себя русским поэтом, поэтом той России, «что будет жить в веках». Свидетельство поразительной мудрости Иванова — умение отделить родину от власти на родине, провести тончайшую грань. Это одна из его главных поздних тем. Похоже, после войны внутренне Георгий Иванов уже «вернулся в Россию стихами». Он ощутил себя частью своего народа. И это самое главное — именно поэтому он так близок к современному читателю: «самый эмигрантский поэт» перестал быть эмигрантом*Вот основные вехи возвращения Иванова «в Россию стихами»: 1987 г. — большая публикация в журнале «Знамя» (более 60-ти стихотворений, составитель В.П. Смирнов); 1989 г. — книга «Стихотворения. Третий Рим» (сост. Н. А. Богомолов); 1993–1994 — 3-томник Георгия Иванова (сост. Е. В. Витковский); 2005 г. (и далее несколько переизданий) — наиболее полное собрание стихотворений в серии «Новая библиотека поэта» (сост. и прим. А.Ю. Арьев)..

В «гармонии отчаяния», свойственной для поздней лирики Георгия Иванова, звучит больше нежности, усталости, всепрощения и, как ни странно, любви — к России, к людям, — а также снисхождения к «мировому безобразию». Если говорить о качестве поздних стихотворений Иванова, то придется признать его случай уникальным. Георгий Иванов с возрастом писал все лучше и лучше, и в поздних его сборниках и циклах не просто нет слабых стихотворений, а, что называется, одно лучше другого. Перечислять «лучшие стихи» позднего Иванова не имеет смысла. Надо просто брать и читать их подряд.