Ни для кого не секрет, что многие русские писатели страдали душевными недугами — и даже если этот опыт не был определяющим для их творчества, малозначимым его тоже не назовешь. «Горький» попытался разобраться в психических расстройствах известных литераторов. Во второй части материала (первая тут) поговорим о Гаршине, Успенском, Есенине, Хлебникове и Хармсе.

1. Всеволод Гаршин

Большинство родителей мечтают о том, чтобы их ребенок много читал. Иного мнения был покончивший с собой в возрасте 33 лет писатель Всеволод Михайлович Гаршин (между прочим, автор известной детской сказки «Лягушка-путешественница»). Вот что он писал в своей автобиографии:

«Никогда, кажется, я не перечитал такой массы книг, как в три года жизни с отцом, от пяти до восьмилетнего возраста. Кроме разных детских книг (из которых особенно памятен мне превосходный „Мир божий” Разина), я перечитал все, что мог едва понимать из „Современника”, „Времени” и других журналов за несколько лет. Сильно на меня подействовала Бичер-Стоу („Хижина дяди Тома” и „Жизнь негров”). До какой степени свободен был я в чтении, может показать факт, что я прочел „Собор Парижской Богоматери” Гюго в семь лет (и перечитав его в 25, не нашел ничего нового), а „Что делать?” читал по книжкам в то самое время, когда Чернышевский сидел в крепости. Это раннее чтение было без сомнения очень вредно».

В Рассказе «Красный цветок», занимающем, пожалуй, центральное место в творчестве Гаршина, описываются ощущения одного необычного (если, конечно, бывают обычные) пациента «сумасшедшего дома»:

«...я почувствовал себя переродившимся. Чувства стали острее, мозг работает как никогда. Что прежде достигалось длинным путем умозаключений и догадок, теперь я познаю интуитивно. Я достиг реально того, что выработано философией. Я переживаю самим собою великие идеи о том, что пространство и время — суть фикции. Я живу во всех веках. Я живу без пространства, везде или нигде, как хотите. И поэтому мне все равно, держите ли вы меня здесь или отпустите на волю, свободен я или связан. Я заметил, что тут есть еще несколько таких же. Но для остальной толпы такое положение ужасно. Зачем вы не освободите их?»

«Красный цветок» написан Гаршиным в один из моментов обострения его душевной болезни, поэтому есть основания полагать, что перед нами чувства самого писателя.

Яков Васильевич Абрамов, создавший одну из первых биографий писателя («Памяти В. М. Гаршина», 1889), рассказывает о принудительном помещении Гаршина в психиатрическую лечебницу в 1880 году:

«Прожив в Харькове три недели, В. М. неожиданно исчез из него, и брату его снова пришлось отыскивать его. Он оказался в Орле, в доме умалишенных, куда посадили его после нескольких его чудачеств. Состояние его в это время было буйное, и его пришлось везти связанным, в отдельном купе. В Харькове он прямо был доставлен в больницу умалишенных на Сабуровой даче, куда за год до того он ходил слушать лекции по психиатрии. Он узнавал всех, сознавал, что он душевно болен, но вместе с тем постоянно жил в мире фантазий и говорил посетителям самые невероятные вещи. На Сабуровой даче он прожил несколько месяцев».

Екатерина Степановна Гаршина в письме Салтыкову-Щедрину от 7 июня 1880 года так описывает условия, в которых содержался ее сын:

«Положение Всеволода становится с каждым днем хуже, и даже не предвидится никакого улучшения. Лечебница, где он помещен, скорее может быть названа местом предупреждения и пресечения. Их держат за решетками, исправно таскают и не пущают, но не лечат или, по крайней мере, употребляют одинаковые приемы с спившимися с круга офицерами или мастеровыми и с интеллигентным человеком. Здешний „психиатр” Ковалевский до такой степени мало заинтересован личностью молодого выдающегося писателя, что даже не поместил его в свое отделение, а поручил его своему помощнику, заурядному молодому врачу, который в свою очередь поручил его фельдшеру. По совершенно бессмысленной жестокости Всеволоду не дают ни бумаги, ни карандаша, ни газеты. Все это под предлогом парализовать умственную деятельность. Но взамен этого нет ничего для деятельности физической: не только какого бы то ни было занятия, биллиарда, игры, нет даже гимнастики. И вот 25-летний человек сидит день-деньской за решеткой, при адской южной температуре, один, без дела, без общества. Меня к нему не пускают, хотя я переехала на дачу рядом с ним, и только раз случайно мне удалось увидеть его в окно. О, Михаил Евграфович, если бы вы слышали его крик „мама!”, когда он увидел меня. Как он схватил через решетку мою руку своими исхудалыми руками, как горько зарыдал. И через минуту два сторожа оттащили его от окна».

После Сабуровой дачи Гаршин был перевезен в психиатрическую лечебницу д-ра А. Я. Фрея в Петербурге. Уже оттуда писателя забрал его дедушка и поселил в своей деревне Ефимовке:

«С восторгом я видел, как мой Всеволод возвращался к жизни не по дням, а по часам; к весне он был уже неузнаваем; земляной цвет лица уступил место прекрасному здоровому румянцу, аппетит и сон отличные, внезапная задумчивость и рыдания давно исчезли; явился настоящий Всеволод, с его чудесной душой, мягким, покладистым характером и добродушным юмором — словом, драгоценный сожитель. Теперь он самым спокойным образом и до мельчайших подробностей рассказывал мне самые тяжелые эпизоды из своей несчастной жизни: Сабурову дачу, лечебницу Фрея и проч.».

Впрочем, как оказалось, возвращение к жизни было далеко не окончательным.

В конце 1881 года Гаршин сообщил В. Н. Афанасьеву: «...я писал в самом деле одними своими несчастными нервами, и каждая буква стоила мне капли крови... Писать для меня теперь — значит снова начать старую сказку и через три-четыре года, может быть, снова попасть в больницу душевнобольных».

Илья Репин, для картины («Иван Грозный и сын его Иван») которого Гаршин был моделью, вспоминал встречу незадолго до самоубийства писателя:

«Я зaгoвopил o нoвoй вeщи Kopoлeнкo, нo вдpyг зaмeчaю, чтo y Bceволoдa Mиxaйлoвичa cлeзы нa глaзax.
— Чтo тaкoe? Чтo c вaми, дopoгoй Bceвoлoд Mиxaйлoвич?
— Ax, этo нeвoзмoжнo! Этoгo нельзя пepeнecти!.. Знaeтe ли, я вceго бoльше бoюcь cлaбoyмия. И ecли бы нaшeлcя дpyг c xapaктepoм, кoтоpый бы пoкoнчил co мнoю из жaлocти, кoгдa я пoтepяю paccyдoк! Hичeго нe мoгy дeлaть, ни o чeм дyмaть... Этo былa бы нeoцeнимaя ycлyгa: дpyга мнe...
— Cкaжитe, чтo пpичинoй? Пpocтo paccтpoeнныe нepвы? Вы бы отдoxнyли. Уexaть бы вaм кyдa-нибyдь oтдoxнyть.
— Дa, этo cклaдывaeтcя; вoт я дaжe и тeпepь зaкyпaю вeщи для дopoги. Мы eдeм c Haдeй в Kиcлoвoдcк. Hикoлaй Aлeкcaндpoвич Яpoшeнкo дaeт нaм cвoю дaчy, и мы c Haдeждoй Mиxaйлoвнoй eдeм на дняx.
— Вoт и пpeвocxoднo. Чтo жe вы тaк paccтpoeны? Пpeкpacнo, yкaтите нa юг, нa Kaвкaз.
— Дa, нo ecли бы вы знaли... С тaким... c тaким... в тaкoм... (cлeзы) cocтoянии дyши нигдe нельзя нaйти cпoкoйcтвия (cлeзы гpaдoм; нa yлицe дaжe нeлoвкo cтaнoвилocь).
— Пoйдeмтe пoтиxoнькy, — ycпoкaивaю я, бepy eгo пoд pyкy, — paccкaжитe, paди бoгa, вaм бyдeт лeгчe...
— Ax, бoжe... c мaмaшeй я имeл oбъяcнeниe вчepa... нeт, нe мoгy... Ax, кaк тяжeлo!.. И гoвopить oб этoм... нeлoвкo.
— A Bepa Mиxaйлoвнa (cecтpa жeны Гapшинa; нa Bepe Mиxaйлoвнe был жeнaт eгo poднoй бpaт Eвгeний) вce eщe y вac гocтит?
— Дa вoт вce из-зa нee. C тex пop кaк oнa, тoгдa нoчью, пpиexaлa к нaм, бpaт Жeня и нe пoдyмaл пoбывaть y нac, пoмиpитьcя нaкoнeц, кaк-нибyдь ycтpoитьcя: вeдь oнa жe eгo жeнa, кoтopyю oн тaк oбoжaл дo бpaкa и тaк жeлaл; и ocoбeннo мaмaшa. Вeдь мaмaшa дyши нe чaялa в Bepoчкe. Плaкaлacь дeнь и нoчь, чтo poдным двyм бpaтьям нельзя жeнитьcя нa poдныx cecтpax... Ecли бы вы знaли, кaкиx xлoпoт нaм этo cтoилo: и Eвгeнию Mиxaйлoвичy, и мнe, и Haдeждe Mиxaйлoвнe. Ocoбeннo Haдeждe Mиxaйлoвнe. Знaeтe, вeдь oнa c xapaктepoм: зa чтo вoзьмeтcя, тaк yж дoбьeтcя. И вoт, c тoгo caмoгo мoмeнтa, кaк Bepoчкa пepeexaлa жить к Жeнe c мaмaшeй, мaмaшa ee вдpyг вoзнeнaвидeлa; дa вeдь кaк! И пpeдcтaвьтe, пpoшлo yжe тpи нeдeли... Eвгeний Миxaйлoвич вeдь нe мaльчик, мoг бы и oтдeльнo ycтpoитьcя... Нaкoнeц Haдeждa Mиxaйлoвнa нe вытepпeлa: жaль cтaлo cecтpy. Пoexaлa oбъяcнятьcя... Ax, кaк этo нeвынocимo!.. Maмaшa тaк ocкopбилa Haдeждy Mиxaйлoвнy, чтo я вчepa пoшeл oбъяcнитьcя... Мoжeт быть, Haдe пoкaзaлocь... И — o бoжe!.. чтo вышлo... (cлeзы зaxлecтнyли eгo — oн нe мoг гoвopить).
— Hy чтo жe, вeдь вaшa жe мaмaшa: чтo-нибyдь cгopячa.
— Дa вeдь oнa мeня пpoкл... (Гapшин плaкaл, я eгo пoддepживaл).
— И, знaeтe ли, этo я eщe пepeнecy; я дaжe нe cepжycь... но oнa ocкopбилa Haдeждy Mиxaйлoвнy тaким cлoвoм, кoтopoгo я нe пepeнecy...
Дня чepeз двa пpoизoшлa извecтнaя кaтacтpoфa».

2. Глеб Успенский

Известный писатель-народник Глеб Иванович Успенский последние годы своей жизни провел в Колмовской больнице для душевнобольных в Новгороде. Вот, что писали об этом его коллеги-писатели.

Владимир Короленко:

«...много раз приходилось мне проводить время с Глебом Ивановичем, и почти всегда при этом я видел у него во рту эту длинную составную папиросу, которую он все дополнял с привычной ловкостью. Нередко также около него стояла бутылка вина или пива... Очень может быть, даже наверное, что и это неумеренное куренье, и вино оказали свое вредное влияние и ускорили наступление болезни. Но меня всегда коробит и оскорбляет, когда я слышу или читаю об алкоголизме или „обычном пороке талантливых людей” в применении к Глебу Ивановичу Успенскому. Я лично пьяным его никогда не видел... Мне кажется, что у него не было любви ни к вину, ни к вызываемому вином изменению личности. Да такого изменения и не было: он оставался все тем же, с тем же грустно-задумчивым взглядом и той же улыбкой... Вообще, когда теперь я вспоминаю эту папиросу и вино и то, что я без привычки тоже курил и пил в присутствии Глеба Ивановича, и что ни куренье, ни вино не оказывали на меня никакого действия, — то мне кажется, что это было какое-то ровное, беспрестанное и чрезвычайно интенсивное горение мозга и нервов, заразительное, вовлекавшее тотчас же и других в свою сферу. И в этом горении совершенно утопало впечатление наркотиков. Это были просто капли, шипевшие на раскаленной плите. Но плита раскалялась не ими...

Разговор Успенского тоже был совершенно особенный. Рассказывая что-нибудь, он глядел на собеседника своим глубоким, мерцающим взглядом, говорил тихо, как будто сквозь слегка сжатые зубы и при этом жестикулировал как-то особенно, то и дело прикладывая два пальца к груди, как будто указывая на какую-то боль, которую он чувствовал от собственных рассказов где-то в области сердца. Его речь была отрывиста, без закругленных периодов, полная причудливых изгибов и неожиданных определений, часто вспыхивала своеобразным юмором. И никогда она не производила впечатления простой болтовни на досуге, среди которой так хорошо иногда отдохнуть от работы и от мыслей. Его молчание было отмечено теми же чертами, как и его разговор. В его отрывистых замечаниях и в его молчании чувствовалась какая-то неразрывная связь. В одном из своих очерков он говорит, что иногда можно „молчать о многом”. Действительно, бывают разговоры, в которых содержания меньше, чем в полном молчании, и бывает молчание, в котором ход мыслей чувствуется яснее, чем в ином, даже умном разговоре. Такое именно значительное молчание чувствовалось в паузах Успенского. Его речь и его паузы продолжали друг друга. Мысль его шла, как река, которая то течет на поверхности, то исчезает под землею, чтобы через некоторое время опять сверкнуть уже в другом месте. Раз вслушавшись в основное содержание занимавшей его мысли, вы уже были во власти этого течения, во время самых пауз уже чувствовали это „молчание о многом” и невольно ждали, где эта неотдыхающая мысль опять сверкнет на поверхности каким-нибудь неожиданным поворотом, образом, картиной, иногда в одной короткой фразе или даже в одном только слове.

<…> Для него почти не существовало тех минут полного безразличия организма, когда в нем совершаются, не задевая сознания, одни только растительные, восстановляющие процессы. Некоторые „жития” рисуют нам подвижников, никогда не расстававшихся с молитвой, которая входила даже в их забытье и сон. Совершенно так же некоторые вопросы совести и мысли никогда не засыпали в Успенском. И это-то, я думаю, придавало такую выделяющую значительность его лицу, его словам, его взгляду, самому его молчанию...
Но это же и сжигало его неустанным огнем...»

Павел Засодимский:

«Это было зимою 1892 года или в начале 1893 г., не помню. В это время Гл. Ив., уже будучи болен, но слегка оправившись, почувствовал себя лучше, приехал из Колмова в Петербург и жил со своей семьей на Васильевском острове. Я не раз встречал его тогда — все больше задумчивым и молчаливым. В последний же раз я встретился с Успенским на студенческом вечере в зале дворянского собрания.

После концерта распорядители-студенты попросили нас в „артистическую комнату”. Учащаяся молодежь быстро наполнила „артистическую” и столпилась около Глеба Ивановича. Студенты, очевидно, воображали, что он уже совсем оправился, поборов свой душевный недуг. Они так желали видеть выздоровевшим своего любимца... Ведь уже известно, что люди склонны видеть в действительности именно то, что они жадно, страстно желают увидеть...

Стали предлагать тосты за его здоровье; смотрели на него так восторженно, так любовно, и, по-видимому, все ожидали от него слова. Желание и ожидание услышать что-нибудь от любимого и уважаемого писателя ясно выражались на молодых, разгоревшихся, воодушевленных лицах и в сотнях блестящих глаз, устремленных на Глеба Ивановича.

После тихой, уединенной жизни в Колмове, вдруг очутившись в бальной атмосфере, в большом обществе, посреди шума и толкотни, взволнованный и музыкой, и пением, и встречей со старыми знакомыми, Гл. Ив. пришел в сильно возбужденное состояние. Я стоял рядом с ним у стола и видел, что он был взволнован до глубины души, в забывчивости поминутно подносил ко рту погасшую папиросу, смачивал языком свои сухие губы и тяжело, прерывисто дышал. Он видел, понял, что от него ждут речи, ждут слова... Вдруг он подвинулся к столу, оперся на него рукой и сделал вид, что он хочет говорить.

Вокруг нас все смолкло. Где-то стукнули дверью, послышалось: ш-ш!.. Кто-то подал Успенскому рюмку вина. Но он не пил... рука его сильно дрожала. Вино расплескивалось из рюмки.

Наконец тихим, неуверенным голосом, запинаясь, Глеб Иванович начал:
— Теперь, господа, я буду писать... Я еще буду писать... Да! Я давно не пишу, но... я, господа, буду писать... я буду...
Тем и кончил.

Молодежь поняла свою ошибку.
И что-то тяжелое, невыразимо грустное, больное до слез было в молчании, наступавшем за этими отрывочными фразами.
Я опасался, чтобы волнения, переживаемые Успенским, не повредили ему: ведь вся обстановка должна была сильно ударить по его больным нервам.
— Как вы себя чувствуете, Глеб Иванович? — спросил я его.
— Отлично! — как-то торопливо и рассеянно ответил он мне, по привычке слегка тряхнув головой. — Теперь мне хорошо... очень хорошо!
Мы отошли от стола и сели в сторонке, у стены.
Успенский сидел, перекинув ногу на ногу, немного сгорбившись, склонив голову, и усиленно курил папиросу, окружив себя облаком табачного дыма. Лицо его, за минуту перед тем возбужденное, теперь было спокойно, холодно и неподвижно. На него словно пала темная тень. Мне так и чувствовалось, что вот тут, со мною рядом, не Глеб Иванович, но только его тело, одно бездушное тело, а его думы, его чувства — где они были тогда?.. О только что пережитом им волнении можно было догадываться лишь по тому, что в глазах его, задумчивых и скорбных, еще стояли слезы».

Павел Засодимский:

«Он давно уже погас. 27 марта 1902 года хоронили не Успенского — зарывали в землю лишь хрупкий бренный сосуд, в котором огонь горел, но тот огонь уже несколько лет тому назад стал потухать и потух к искреннему, глубокому сожалению всех, кто знал и понимал литературные заслуги Гл. Успенского и умел ценить общественное значение всей его деятельности».

Печальна также судьба двоюродного брата Глеба Успенского — писателя Николая Васильевича Успенского. Последние годы жизни он пребывал в крайней нищете и злоупотреблял алкоголем. В конце концов он перерезал себе горло в одном из московских переулков рядом со Смоленским рынком.

3. Сергей Есенин

«— Ты опять собираешься в Константиново?
— Нет, подальше! — Он обнял меня и поцеловал. — Я тебе напишу письмо или пришлю телеграмму, — добавил он».

Это были последние слова, которые сказал сбежавший из психиатрической клиники Сергей Есенин незадолго до самоубийства близкому имажинистам поэту Матвею Давидовичу Ройзману. Ройзман же вспоминает:

«Клинику на Большой Пироговской возглавлял выдающийся психиатр П. Б. Ганнушкин. Он был создателем концепции малой психиатрии и основоположником внебольничной психиатрической помощи. В его клинике впервые был открыт невропсихиатрический санаторий, где и находился Есенин.

Я приехал в клинику в тот час, когда прием посетителей закончился, и ассистент Ганнушкина доктор А. Я. Аронсон объяснил, что у Есенина уже были несколько посетителей, он волновался, устал, и больше никого к нему пускать нельзя. Я попросил доктора передать Сергею записку. Аронсон обещал это сделать и посоветовал приехать в клинику через три дня, чуть раньше приема посетителей, чтобы первым пройти к Есенину.

Через два дня я зашел по делам в „Мышиную нору” и глазам своим не поверил: за столиком сидел Сергей, ел сосиски с тушеной капустой и запивал пивом. Разумеется, я поинтересовался, как он попал сюда.

— Сбежал! — признался он, сдувая пену с кружки пива. — Разве это жизнь? Все время в глазах мельтешат сумасшедшие. Того и гляди сам рехнешься.

Я спросил, как же он мог уйти из санатория. Оказалось, просто: оделся, пошел гулять в сад, а как только вышла из подъезда первая группа посетителей, пошел с ними, шагнул в ворота и очутился на улице.

Он плохо выглядел, в глазах стояла тусклая синева, только говорил азартно. Может быть, обрадовался свободе?»

Поэт Николай Полетаев свою последнюю встречу с Есениным вспоминает так:

«Я был на одном литературном вечере — кажется, „Никитинские субботники”, — когда вдруг с испугом говорят, что на вечер врывается и скандалит пьяный Есенин. Я сейчас же вышел. Есенин был, как мне показалось, трезвый, с Казиным, и пригласил меня в „Стойло Пегаса”. Помню, мы сидели там до закрытия, слушали цыганский хор. После закрытия мы всю ночь ходили по Тверской. <...> Говорили мы в ту ночь, конечно, о том, что нам было и есть всего дороже, — о стихах.

Я с удовлетворением отозвался о некоторых последних его вещах.

— Ага! Ты наконец понял! Погоди, я скоро еще не то напишу!

Затем он, по обыкновению, стал говорить, что Россия, вся Россия, — его, а не моя и не Казина, а тем более не Маяковского. Я „уступил” ему Россию. Он плакал, мы целовались. Я смутно, но понимал, что ему больно, что в нем что-то творится, что-то происходит, а что?..

С нами был какой-то человек, не литератор, но близкий приятель Есенина.

— Куда ты сегодня спать пойдешь? — спросил он Есенина.

— А, право, не знаю! — как бы раздумывая, ответил Есенин. — Пойдем хоть к тебе.

— Да разве у тебя своей квартиры нет? — спросил я.

— А зачем она мне? — просто ответил Есенин.

„Беспризорный Есенин”, — подумал я».

Владимир Степанович Чернявский, один из ближайших друзей Есенина, тоже говорит о депрессивных настроениях поэта «кабацкой Москвы»:

«Когда я попытался попросить его во имя разных „хороших вещей” не так пьянствовать и поберечь себя, он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. „Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить... Если бы не пил, разве мог бы я пережить все, что было?..” И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку.

Чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его „есенинская” революция еще не пришла, что он совсем один. И опять, как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал „лучше, чем все”. И тут, в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:

— Россия! Ты понимаешь — Россия!

В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой... С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал.

То, что он говорил мне вот так, мечась и мучась в приглушающих голос стенах комнаты с розовой двуспальной постелью и бутылками, слышали, вероятно, многие, как на этот раз слышал я и молчавший в кресле его приятель. Это, видимо, и было то, что прощали одному Есенину, и чувствовалось, что он давно перегорает в этой тягостной свободе выпадов и порывов, что на него и теперь смотрят с улыбкой, не карая, щадя его, как больного, как поэта и — опять, опять! — как „кудлатого щенка”.
В подобном состоянии он, вероятно, и начинал свои скандалы, которых я никогда не видел».

Красноречивее всего о душевном состоянии поэта свидетельствуют его стихи:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь...

4. Велимир Хлебников

«Да, меня еще в гимназии называли блаженным», — так, по воспоминанию Ольги Степановны Самородовой говорил о себе председатель земного шара поэт Велимир Хлебников. А вот каким описывала Хлебникова сама Самородова:

«...брат несколько раз наблюдал такие сцены: Хлебников сидит перед жестяным ведерком, в ведерке сырой разбухший горох. Горох плавает в воде, и он вылавливает его прямо рукой и затем отправляет в рот. То, что брат застает его за такой первобытной трапезой, не смущало его. По привычке воспитанного человека он даже любезно протягивал ведерко с горохом, предлагая отведать. На брата эти зрелища производили удручающее впечатления, но некоторые его настроений не разделяли: считали, что Хлебников дурит от лени.

А между тем здесь меньше всего дела было в лени. Хлебников действительно не знал и не догадывался, что можно пойти на двор, напилить дров, затопить печку и сварить горох. Он был абсолютно беспомощен и беззащитен перед натиском всевозможных житейских мелочей. Жизнь не любит таких людей. Но Хлебников, очевидно, мало думал об этом и шел на удары, не защищаясь, рассеянный и равнодушный...

Ходил всегда слегка согнувшись, каким-то пружинившим и подпрыгивающим шагом. При встрече почему-то отдавал честь. В глазах часто мелькало выражение испуга, как у встревоженного животного. Это особенно бывало заметно при внезапных встречах. Что бы на него ни одевали — все через два дня приходило в такой хаотический вид, что становилось неузнаваемо: ботинки зашнуровывались через пятое на десятое, обмотка сползала к щиколотке, другая просто болталась без дела».

О пренебрежительном отношении поэта к своему внешнему виду свидетельствует также Вадим Шершеневич:

«...к внешнему виду питал он изумительную небрежность. Он мог годами не переодеваться и не мыться. Он умывался показательно. Умывание Хлебникова надо было бы демонстрировать в школах детям, чтоб те знали, как не надо умываться.

Он наливал с большой опаской на совершенно выпрямленные ладони воду и мог часами наблюдать, как вода стекает обратно. Что он решал в эти минуты — неизвестно. Наконец он решительно черпал воду, подносил ее к лицу и в последний момент разжимал руки, так что вода выливалась обратно, не коснувшись лица. Хлебников долго тер полотенцем, а если его не было, то чем попало, сухое лицо. Иногда он даже причесывался; его лицо выражало при этом неописуемое страданье и удивление».

В ряду чудачеств Хлебникова стоит упомянуть один ночной разговор с ним Шершеневича, изложенный последним в воспоминаниях:

«Однажды он пришел ко мне (это было единственное его посещение моего дома) в три часа ночи, долго и безмолвно глядя на швейцара, который не хотел пускать в подъезд незнакомого человека довольно странного вида. Вот почти текстуально весь разговор, который произошел между нами и для которого пришел впервые ко мне ночью Хлебников:

— Вы уже спали?

— Спал.

Длинная пауза. Хлебников смотрит в пространство своими невидящими глазами. Так смотрят слепые, у которых не закрыты глаза и нет бельма.

— Знаете ли вы, что Вадим означает по-индийски „туман”?

— Знаю.

Вторая пауза, еще более продолжительная, чем первая.

— Я думаю, что сегодня напишу поэму. Прощайте!

Резкий поворот — и Пума, как его звали друзья, быстро уходит. Дверь на парадное распахнута. Хлебников делает полный оборот и говорит в упор:

— Войны должны быть кратковременны и малочисленны. Должны драться на дротиках военачальники, а народ в это время должен готовить пир в честь победителя. Несогласных надо переселить с Земли на иную планету. Я подумаю.

И с этими словами Хлебников исчез. Наутро по лицу швейцара я понял, что в этом доме я потерял всякий престиж. Оказывается, что Хлебников просидел около швейцарской часа два-три и рассказывал швейцару, как отличать счастливые цифры лет от несчастных. Следует также рассказать о том, как посвящали Хлебникова в председатели земного шара. У Мариенгофа читаем:

„...перед тысячеглазым залом совершается ритуал.
Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещенными на груди руками, выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты посвящения его в Председатели.
После каждого четверостишия, как условлено, он произносит:
— Верую.
Говорит «верую» так тихо, что мы только угадываем слово. Есенин толкает его в бок:
— Велимир, говорите громче. Публика ни черта не слышит.
Хлебников поднимает на него недоумевающие глаза, как бы спрашивая: „Но при чем же здесь публика?”
И еще тише, одним движением рта, повторяет:
— Верую.
В заключение, как символ Земного Шара, надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвертого участника вечера — Бориса Глубоковского.
Опускается занавес.
Глубоковский подходит к Хлебникову:
— Велимир, снимай кольцо.
Хлебников смотрит на него испуганно и прячет руку за спину.
Глубоковский сердится:
— Брось дурака ломать, отдавай кольцо!
Есенин надрывается от смеха.
У Хлебникова белеют губы:
— Это... это... Шар... символ Земного Шара... А я — вот... меня... Есенин и Мариенгоф в Председатели...
Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца. Председатель Земного Шара Хлебников, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет большими, как у лошади, слезами"».

Не может не обращать на себя внимание серьезность, с которой Хлебников воспринимал устроенную его друзьями игру.

С клинической психиатрией Председатель Земного Шара сталкивался дважды. В первый раз — когда «косил» от военной службы в 1916 году. А в 1919 году, во время захвата Харькова белыми, Хлебников стал пациентом так называемой Сабуровой Дачи, куда в свое время был принудительно помещен Всеволод Гаршин.

5. Даниил Хармс

«Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены» — такие слова приписывает Даниилу Хармсу в начале ВОВ художник и поэт Павел Зальцман. 23 августа 1941 года Хармс был арестован за распространение «клеветнических и пораженческих настроений». Незадолго до ареста ему была оформлена вторая группа инвалидности. Еще раньше, в 1939 году, Хармс получил «медицинское свидетельство о заболевании шизофренией». Ему не было суждено ползать без ног вдоль горящих стен: он умер в самую страшную блокадную зиму в психиатрическом отделении больницы знаменитой ленинградской тюрьмы «Кресты».

Впервые Хармс был арестован в декабре 1931 года за участие в «антисоветской группе писателей». Тогда он был выслан в Курск. Из Курска поэт писал А. И. Пантелееву:

«Курск — очень неприятный город. Я предпочитаю ДПЗ (дом предварительного заключения). Тут у всех местных жителей я слыву за идиота. На улице мне обязательно говорят что-нибудь вдогонку. Поэтому я почти все время сижу у себя в комнате...»

В том же Курске Хармс пишет в своем дневнике:

«Я ничего не делаю: собачий страх находит на меня. Эти дни я сижу дома, потому что я простудился и получил грипп. Вот уже неделю держится небольшая температура и болит поясница.

Но почему болит поясница, почему неделю держится температура, чем я болен и что мне надо делать? Я думаю об этом, прислушиваюсь к своему телу и начинаю пугаться. От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют, и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливают снизу, и кажется: еще немного и <тогда> сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния и ты сойдешь с ума. Во всем теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится еще страшнее. Мне даже не удается отвлечь мысли в сторону. Я пробую читать. Но то, что я читаю, становится вдруг прозрачным, и я опять вижу свой страх».

В дневниковых записях Хармса последних лет его жизни можно найти множество мрачных настроений. По этим настроениям можно проследить путь, приведший поэта в 1939 году в психиатрическую лечебницу:

18 июня 1937 года: «Я совершенно отупел. Это страшно. Полная импотенция во всех смыслах. Расхлябанность видна даже в почерке.

Но какое сумасшедшее упорство есть во мне в направлении к пороку. Я высиживаю часами изо дня в день, чтобы добиться своего, и не добиваюсь, но все же высиживаю. Вот что значит искренний интерес!

Довольно кривляний: у меня ни к чему нет интереса, только к этому...

Слишком однобокий и сильный интерес чрезмерно увеличивает напряжение человеческой жизни; еще один толчок, и человек сходит с ума».

5 июля 1937 года: «Не знаю, что и написать, так я растерян и смущен сам. Страшно пусто во мне. Ничем похвастаться не могу. Во всем сплошные недостатки».

7 августа 1937 года: «Я достиг огромного падения. Я потерял трудоспособность совершенно. Я живой труп. Отче Савва, я пал. Помоги мне подняться...

Состояние мое только хуже. Неврастения, рассеянность, в душе нет радости, полное отсутствие трудоспособности, мысли ленивые...

Ничего меня не интересует, мыслей никаких нет, либо если и промелькнет какая-нибудь мысль, то вялая, грязная или трусливая. Нужно работать, а я ничего не делаю, совершенно ничего. И не могу ничего делать...

Я могу точно предсказать, что у меня не будет никаких улучшений, и в ближайшее время мне грозит и произойдет полный крах».

28 сентября 1937 года: «Я все не прихожу в отчаянье. Должно быть, я на что-то надеюсь, и мне кажется, что мое положение лучшее, чем оно есть на самом деле. Железные руки тянут меня в яму.

Но сказано: „Не всегда забыт будет нищий, и надежда бедных не до конца
погибнет”. (Пс. IX. 19)».

23 октября 1937 года: «Боже, теперь у меня одна единственная просьба к тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков».

16 ноября 1937 года: «Я больше не хочу жить. Мне больше ничего не надо. Надежд нет у меня никаких. Ничего не надо просить у Бога, что пошлет Он мне, то пусть и будет...»

12 января 1938 года: «Наше положение стало еще много хуже, но все еще тянем. Боже, пошли нам поскорее смерть.

Так низко, как я упал, мало кто падает. Одно несомненно: я упал так низко, что мне уже теперь никогда не подняться».

20 марта 1938 года: «Подошел голым к окну. Напротив в доме, видно, кто-то возмутился, думаю, что морячка. Ко мне ввалился милиционер, дворник и еще кто-то. Заявили, что я уже три года возмущаю жильцов в доме напротив. Я повесил занавески. Что приятнее взору: старуха в одной рубашке или молодой человек совершенно голый? И кому в своем виде непозволительнее показаться перед людьми?»

Алиса Порет, близко знавшая Даниила Хармса, так охарактеризовала его в своих воспоминаниях:

«Он был совершенно необычайным, не похожим ни на кого, ни разговором, ни поведением, — человеком неповторимым. Казалось, он весь состоял из шуток. Сейчас я понимаю, что иначе он и не представлял себе своего существования. Чудачество было ему свойственно и необходимо».

Очевидно, что у Хармса, как и у многих писателей, о которых написано выше, талант шел рука об руку с душевным расстройством.