Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2022. Сост. и отв. ред. Г. Зыкова и Е. Пенская. Содержание
Прежде чем начать, напомним, какие стихи писал Всеволод Некрасов:
* * *
Относительно небес —
Свод небес
Совсем белес
Что касается берёз —
Ствол берёзы
Весь белёс
А вообще-то
Осень —
Это время сосен
О детстве
***
Мое литературное воспитание — Лермонтов в 7 лет, Гоголь в 9-10 (плюс «Три мушкетера», Том Сойер), Пушкин и Некрасов (о сельском представление было, а петербургский впечатлил, приготовив к очеркам Чуковского, и лет уже через 7) — в 11-12. Лежали книжки на столе, на полке. По «тарелке» Антон Шварц читал «Теркина». Лежал и Горький, вызывая кислое к себе отношение — бессознательное, но устойчивое. Иное дело — Есенин, томик 46-го года. Как бы и непонятно, но залегло до поры до времени где-то в фундамент. А дальше — уже не фундамент, а чтение больше по собственной инициативе и выбору. Во многом, боюсь, определявшимся тов. Ждановым — понятно, с обратным знаком. «Пошляка Зощенко» я помнил еще с довоенных радиопередач <...> Сергеев пишет, что «не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова». Я «принадлежал» с потрохами...
***
Спички же стоили коробок — пятерка. Мороженое — тридцать рублей. Пирожное — пятьдесят рублей. Единственный доступный в свободной продаже продукт назывался морс, он же (если не ошибаюсь) впоследствии — газированная вода. Это уже году в 44-м. Мать утверждала, что делают его из марганцовки с сахарином. Насколько помню — похоже на то. Помню, что много не выпьешь. И помню — пьешь, а есть хочешь...
***
Финскую войну переживали не так, как можно было ожидать. Помню про нее мало, только какую-то вокзальную толчею... И помню синие лампочки, упражнения светомаскировки. Проявлялась тут, видимо, нечистая совесть нашей авиации. Бомбежки финских городов — это большая заслуга нашей армии и советского правительства, одна из самых красивых страниц. Какая там у финнов могла быть авиация... По-моему, она до Ленинграда даже не долетала. Но, тем не менее, синий свет у нас был и изображал собой маскировку, на Павелецкой, Московской железной дороге... Игры с воздушной тревогой: и в Москве было, и в Мариуполь приехал и там застал хари противогазовые. И страхи помню.
***
Помню плакаты предвоенные, видимо, в последнюю зиму. Черная краска и ужас: женщина прижимает ребенка в груди. Конечно, это особенно красивый плакат на фоне нашей политики, нашего сочувствия Германии, которую колошматят англо-американские империалисты. Наша страна в красно-розовых тонах, счастливые лица, женское и детское, цветы, знамена вздымаются. Понятное дело, праздник на нашей стороне.
***
Кстати, одна из героических эпопей — это эпопея наших летчиц, Расковой, Осипенко и Гризодубовой. Славный экипаж на самолете «Родина» летел, но не совсем долетел, с большими трудностями выбирался из тайги. И была знаменитая фраза, ее потом все повторяли: «Продукты на исходе, питаемся шоколадом». В войну повторяли, когда продукты были на исходе, но шоколадом не питались. Так или иначе, летчицы — это было как-то особенно военно-воздушно, и когда сбили кого-то, то, конечно, не летчика, а летчицу. Несколько симметрично по отношению к нашим. И эта сбитая летчица сообщила, что Гитлер велел: «Если на Москву бомбы не свалите, то кидайте уж на Малаховку». Видимо, требовалось объяснить тот факт, что на Малаховку упало несколько бомб. Одна бомба, по-моему, попала в почту, а другие сильно потревожили наш поселок. В частности, у нас перекосилась труба и домишко перекосился, помню, как хлопнуло по-страшному в стенку. У меня над изголовьем Калинин висел, барельеф, продавались тогда на рынке такие: на розовом фоне голубой Калинин или, наоборот, на голубом розовый, — этот барельеф от удара со стены соскочил и через меня перелетел, мать потом долго говорила, что случай спас. Хотя барельеф этот был гипсовый, легкий, ничего б не случилось, если б он меня по башке стукнул...
***
Бомб в нас попало все-таки не так много, несколько штук . А осколки во время налета — это был серьезный, постоянно действующий фактор. Они сыпались здорово, густо, и сыпались головки снарядов тоже. Ребята их, конечно, собирали. У меня было таких осколков много и головок штуки две, алюминиевые, они, по-моему, даже вращались. Снаряды рваные, красивые такие, страшные куски металла. Народ колотило, и очень скоро все начали всерьез прятаться в щели. Одно дело испуг общий предвоенный, пропаганда, а другое дело реальная опасность. Стали рыть блиндажи во дворах, щели серьезные, подальше от дома. Были рекомендации в брошюрках: что делать, если дом рухнет. К нашим поселкам, тогда сплошь фанерным, это на самом деле не относилось. Дома были из фанеры, из дощечек, что там могло рухнуть, чем завалить?
***
В похоронах [Сталина] я не участвовал, но мимо шел. Моя жертва была — хороший пыльник, плащ, светлый, песочного цвета. Пролезать пришлось под каким-то грузовиком, а там было солидолом вымазано, и я присадил на плащ солидол, потом скипидаром выводил, еще хуже, желтизна размазалась, ужас. Вот этого я ни Сталину и никому уже не простил до конца дней. Любимая вещь, шпионы в кино в таких ходят, еще шляпа к нему.
О Лианозове и лианозовцах
***
В Лианозово я приехал в 1959 году, застал там Холина, Сапгира. Больше всех мне, конечно, понравился и самое большое впечатление произвел Рабин своими картинами. Я туда поехал знакомиться с Сапгиром и Холиным по поэтическим делам, поскольку уже сам выступил со стихами в гинзбурговском «Синтаксисе». Гинзбург меня туда и повез — Гинзбург и Русанов, — чтобы посмотреть на Сапгира с Холиным. На них я посмотрел, и, конечно, все это мне было очень интересно, мне и сейчас их стихи интересны, тогда тем более.
***
Но о Холине разговор вообще особый. Его «барачные стихи» чуть не с середины 50-х годов ходили в списках и воспринимались как какие-то не стихи, «антипоэзия» (о чем с неожиданным простодушием недавно поделилась воспоминаниями Роднянская в «Новом мире»). Так вот об анти. Нет никакого анти. Анти как раз обычно хватает. Настырной антипоэзии, антиэстетизма, хотя бывает яркий антиэстетизм. Настырный надоедает, и память сама убирает его на какие-то свалки. А яркий (так плохо, что уже хорошо) просто теряет приставку анти- . Яркий, например, Сапгир, и сегодня уже надо объяснять, а почему Сапгир — какая-то антипоэзия, а не просто поэзия. <...>
На практике эстетизм бывает сплетен с антиэстетизмом, важна тенденция, и Холин все-таки удивлял именно невозмутимостью, нейтральностью, как бы объективностью своих стихов — особенно рядом с бурным Сапгиром. И как бы несделанностью, словно бы неуклюжестью — опять-таки на фоне лихо артикулированных сапгировских равногласных и разноударных рифм.
Померла в бараке, 47 лет.
Детей нет.
Всю жизнь работала в мужском туалете.
Для чего жила на свете?
Для чего, действительно? В смысле для чего и кому нужны такие стихи, и что это вообще за стихи и т. д. и т. п.
***
Вознесенский и Евтушенко — не знаю [ездили ли в Лианозово]. А вот Аксенова и Гладилина мои друзья возили. Компания физиков, там Алла Гербер была, известная критикесса. Они и меня звали, но я не поехал со злости. Почувствовал, что закачу большой скандал. Уже тогда был очень острый вопрос: как так, ребята, вот вы есть, — почему ж вы есть, а нас нету? Вы верещите про вашу актуальность — Вознесенский ужасно хлопотал о том, чтобы быть передовым, — что ж вы рта о нас не раскроете? На эти темы, действительно, возник какой-то разговор, но, слава Богу, без меня. Мне не хотелось и видеть этих людей: злость была слишком большая. Комсомольский модерн... Некоторые вещи, действительно, жили тогда всерьез, открывались и что-то значили — например, Театр на Таганке. Они значили большее, чем искусство: показывали, что искусство должно быть свободным. А эти ребята быстро приспособили модерн для режима, для косметики режима, комсомольского ажиотажа: «...едем мы, друзья, в дальние края» — это все очень раздражало.
***
Где-то в конце 1950-х годов возникло, помимо «Детгиза», еще одно издательство детской книги — «Детский мир»: можно сказать, альтернативное, под руководством Юрия Павловича Тимофеева. Юрий Павлович Тимофеев был человек из прогрессивной среды, знакомый лично с поэтом Давидом Александровичем Самойловым, и понимал себя как Маршака. Был большой преобразователь, считал, что в детской литературе дела обстоят плохо, и потому что плохо было очень. Даром что еще жили Маршак и Чуковский. Что делал Маршак в свое время: молодых талантливых обэриутов приспособил удачно писать для детей. Кто у нас сейчас обэриуты? Юрий Павлович вызнал, вытащил таких, как обэриуты, играющих со словом. Давайте играть — дети любят игрушки; вот Холин, Сапгир, потом ему попался и я в этом качестве в Лианозове.
***
...А вот мэтрам бы поосторожней с пропагандой позиций, мэтры едва ли уж лучше всех; один другого лучше — это пожалуй. В общем, Мартынову, как хотел, стихи я уже не понес (может, и зря) и окончательно убедился: нет, главнее Лианозова нету.
Хотя надо сказать, чего-чего, а пропаганды как раз тут хватало. Особенно отличался Сапгир, имевший привычку под веселую руку позвонить Слуцкому и напомнить тому, что его, Сапгира, поэзия тем и отличается, что в ней — сила духа...
О поэтическом творчестве
***
Стихи — это такой текст, который отвечает критериям, которые сам изменяет. Практически это значит: стихи — такая речь, которая запоминается. А почему мозг запоминает — этого узнать досконально никто не может, ибо «узнает» тоже мозг. Причина, по которой это вот, эта речь для нас стихи, может быть каждый раз новой. Сознание не может исчерпать и раскрыть само себя до конца. Мы только можем пользоваться этим запоминанием — один раз запоминаем, отмечаем и отбираем один участок речи (стих) по одному признаку (предположим, по звуку), другой раз — по другому (предположим, смыслу), сотый раз отбираем по сотому признаку. В том-то и дело, в этом и интерес. Сознание всегда шире осознания — иначе и быть не может.
***
Говорят, мебель Собакевича — единственное, что реально уцелело ото всех «Мертвых душ» в Н-ской губернии: часть в музее, часть в исполкоме. Вот эта прочность, способность запомниться и сохраниться и делает, может быть, стихи стихами. Стих — речь, которая удерживается в памяти, сознании, а причины, механику можно (как всегда с этим сознанием) анализировать бесконечно. Таково свойство стиха вообще. Так он живет в голове.
***
Автор — не хозяин стиху. Стих — хозяин. Дело автора — быть готовым. Всегда готовым неизвестно к чему — живой стих всегда заранее неизвестен, откуда, когда, как, почему он даст себя знать. С какой стороны всплывет, проявится <...> Дело автора — принять такой метод, который метод в наименьшей степени. Чтобы метод ничему не помешал в случае чего. Чтобы метод не помешал факту. Сознание не встало поперек существованию. Суждение не возобладало над произведением.
***
Мне так надоели мои плохие стихи и так заботили чужие хорошие, что, когда хорошие вышли наконец и у меня (58), я как-то сразу их узнал, отличил, не испытывая авторских сомнений.
***
Сам я слово гений понимаю плохо. Слово талант не люблю: говорю, скажут «талантливый», а слышно: дурак, но талантливый. Без вдохновения нет читателя. Нет автора без соображения.
***
Стишок «весна весна весна весна и правда весна» — на мой взгляд, уже был осознанный, и, может быть, манифестированный концептуализм: тот, ранний повтор — «зима зима зима зима» — хочет быть художественным, выразительным, поймать интонацию переживания. Притом что ему, конечно, это сложно: тут ирония заложена с самого начала, как и во всяком повторе: то ли получается слишком напористо, то ли здесь все-таки выходит что-то вроде образа, и в итоге на что-то выруливает. Оказывается, какая-то ритмическая интонационная фигура найдена именно так, а не иначе, по-другому здесь и не получится, и стих, на мой взгляд, получается и остается. Вопреки концептуалистской иронической интенции.
С читателем начинают играть: долго ты выдержишь такой повтор? Идиотский: весна-весна-весна-весна — ну и что, весна-весна — ну сколько можно! — весна-весна-весна-весна... — а — и правда весна. И — бах! — неожиданно оказывается, что это срабатывает: то ли какой-то груз накопившийся убирается, то ли отходим в сторону от ситуации — и получаем свободу, возможность, освободившись, комментировать это самое состояние и собственные усилия. На мой взгляд, здесь что-то получилось.
***
Я начал уже несколько балдеть: помню, что зашел в Сокольники — весна была, черно, вытаскиваю карточки из кармана записывать какие-то вещи, которые, казалось бы, и записывать-то нечего, можно умозрительно предположить. Но нет, надо было каждый раз натыкаться на какие-то возгласы: «ать», «внимание» — самое разное: экспрессивные команды, случайные обрывки слов... <...> Это были не стихи, а странные минимальные тексты — экспрессивные, обязательно интонированные: у меня интерес был тогда только к интонированию. Буквально казалось, что весь воздух из слов (стихи с такими словами у меня написались попозже), было физическое ощущение, что, куда ни ткни — вот там, там, везде что-то есть... И я ошалел: помню, что я в Сокольниках к тому времени уже год жил, а — заблудился. Не мог сообразить, куда мне идти, в какую сторону — хорошо, что меня собака вытащила. Прошло минут десять, прежде чем догадался, где я. Вот такой был случай.
***
Пожалуй, стихами Мартынова хотелось жить и больше, чем глазковскими. Перед всей его поэзией стоит вводная фраза, в которую тут претворилась вся пародия, рефлексия — фраза как говорится. Лет через 30 из этого сделают манеру вязкого ерзанья, повиливанья, унылого хихиканья, расхожего кривлянья, юродистого причитанья, подвыванья и, назвав постмодерн, устроят этому очередную бешеную раскрутку, рекламируя такой постмодерн как расчеты якобы с советским сознанием. По-моему, это не расчеты, а отрыжка, такое сознание наизнанку, пародируемое механически, в спешке и в принципе безнадежно — в смысле поэзии.
О Есенине
Как только появился Есенин, обнаружилось, что весь этот гардероб великолепный Блока — реквизит... Ведь от лирического высказывания мы ждем чего-то совсем другого. <...> у Есенина мы знаем «Ты жива еще, моя старушка...», «Куда пойти и с кем мне поделиться...» — ничего подобного у Блока нету и быть не может <...> вот именно этой степени непосредственности <...> рефлексия <...> она у Есенина, может быть, единственного поэта XX века <...> как бы вообще снята, он про это и ведать не ведает. В этом смысле Есенин как бы вне литературы. Есенинские стихи — это песни, они поются. <...> У Есенина высказывание осуществляется на самом деле, а у Блока оно под вопросом. <...> Мне кажется, что самые большие фигуры поэтические в XX веке — Маяковский, Есенин и Мандельштам. <...> Маяковский и Есенин заставляют с собой считаться именно как с лириками, как со свидетелями души, которая высказывается так точно, как это редко бывает. Лирическое высказывание — очень редкая вещь, это национальное событие. Национальное — потому что в этом языке...
О Твардовском
Состояние 1950-х годов, особенно начала 1950-х, когда искусства нет, просто нет, оно отменено, и уже возникают теоретические обоснования этой отмены, теория бесконфликтности — страшное дело! А искусства хочется как воздуха. Первым делом на что обрушиваешься: на формы. Кажется, что именно регулярный стиль мешает искусству. Но тут же останавливаешься. Потому что для меня всегда, и тогда тоже — особенно по скудости поэтических впечатлений — очень жив был «Василий Теркин» Твардовского. Даже не «Теркин на том свете», которого я тогда уже знал (в 1954 году меня познакомил с ним Русанов), а обыкновенный «Теркин», которого знают все, «книга про бойца». Мне и сейчас кажется, что это, может быть, единственный, самый бесспорный факт советской, действительно советской литературы. Видимо, это связано просто с тем, что единственный момент, когда советский человек был более или менее не виноват, — война. Потому что тут, так сказать, активизировался другой человек, не советский, который виноват еще больше: он взял на себя все грехи. И это здорово сказалось, вылезло в «Теркине»: момент правоты и человеческой состоятельности. Потом, по-моему, Твардовский уже так не писал.
Об Окуджаве
***
...Окуджаву люблю, как любимую девушку (сейчас, может, и того больше).
***
С Окуджавой вообще был смех. Мы были более-менее знакомы по «Магистрали». Я у него бывал по разным поводам: в «Синтаксис» брал стихи — и он давал, хотя и не сразу, со скрипом. Сначала попробовал орать: что это такое, ходят тут какие-то, нас, больших писателей, провоцируют, возьми то, что я уже печатал, что вам еще надо, что вы капризничаете. Я его с большим трудом вразумил: зачем нам брать то, что ты напечатал, и печатать самим на машинке в 10 экземплярах. Ты подумай сам: может быть, догадаешься, что смысла в этом нет никакого. Он немножко подумал, догадался и дал несколько стихов. Хорошие стихи были: «Припортовые царевны»... А потом я ему таскал картину Рабина. Я вообще с Рабиным как с писаной торбой по Москве таскался, и в том числе вот эту картину, которая у меня висит, таскал в «Литературную газету»: посмотрите, какой есть художник! И там эта картина находилась несколько дней, и вроде как Окуджава даже ее хвалил, какие-то слова говорил — ну так поедем посмотрим [в Лианозово]! Договорились уже поехать посмотреть — и не поехал. Планы у него изменились, голова начала болеть — подвел он меня очень сильно, потому что я обещал его привести. И с тех пор я решил с ним дела не иметь.
А со стихами моими у Окуджавы было так. Тоже голова болит, я прочитал это все — знаешь, пиши русские песни. Зачем мне русские песни? У меня гитары нет, что ж я буду их писать — я играть не умею; ты умеешь играть — вот ты и пиши!
О Пригове
Мы знаем, что недавно состоялся вечер поэта Пригова в театре Марка Розовского: бенефис, концептуализм, как полагается; так вот, Димы Пригова концептуализм — это и есть то, что я тогда делал, может быть, у Пригова в гораздо более развитой форме, я не спорю, но в принципе то же самое; и я, и Холин, и некоторые другие делали это в конце 1950-х — начале 1960-х. Задача была — исследовать возможности повтора, ситуации общения с читателем, испытания читательского ожидания. Это целиком концептуалистское искусство: искусство ситуации. Когда произведение перестает быть материальным, а остается только отношение, отношения читателя и автора.
Об искусстве
...не может быть искусства с разрешения. Как-то сомнительно искусство, сделавшее ведущей темой оправдание обыкновенного преступления: насильственного захвата власти. И только поскольку от этой ведущей темы можно было отойти, постольку и могло что-то получаться. А начало наклевываться какое-то искусство с момента, когда началась эпоха возражения; даже не возражения, а всего лишь несогласия, но сознательного, постоянной упертости. Это были уже не эпизоды, не странные случаи, а точка, на которой можно было себя как-то ощутить. Не может существовать искусство лгущее, лгущее в принципе, обязанное лгать. И спрашивать разрешения у тех, кто заставляет его лгать и только так и существовать.