Публично рассказать о своих взглядах и раскритиковать власть, да так, чтобы власть тебя неминуемо покарала, — причудливый поступок, который тем не менее был в России XIX века ничуть не единичен. О том, откуда взялась и для чего использовалась эта практика, рассказывает — с примерами — историк культуры Илья Мельников. Вторая часть материала — здесь.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

В «Преступлении и наказании» есть малозаметный на первый взгляд персонаж по имени Миколка — рабочий, который совершил самооговор, взяв на себя вину Родиона Раскольникова.

Кому-то может показаться, что это лишь яркий литературный образ, имеющий мало отношения к жизни и созданный, чтобы развить тему морального страдания Раскольникова за совершенный грех. Ведь Миколка оговорил себя с целью «принять страдание за Христа». Однако Федор Михайлович, как известно, при создании сюжетов нередко пользовался сводками криминальной хроники, перенося известия из мутных глубин реальной жизни на страницы своих произведений. Образ маляра-самооговорщика вполне жизненный, более того, он обрисован автором предельно конкретно. Миколка «из раскольников, да и не то чтоб из раскольников, а просто сектант; у него в роде бегуны бывали». Другими словами, он принадлежал к одному из самых радикальных направлений старообрядчества — религиозного движения, не принявшего в XVII веке реформу русской церкви, которая привела к дальнейшему подчинению ее государству. Все в этом образе реалистично — и «раскольник», и его странная вера, и мотив его поступка.

Что же касается практики сознательной постановки себя под удар закона, то и здесь Федор Михайлович не сильно погрешил против исторической реальности. Частью этой практики, в числе прочего, было написание «самоубийственных» текстов, призванных навлечь гнев властей на авторов. Конечно, действия Миколки несколько отличались от этой практики, о чем я еще скажу ниже. Однако в своей основе мотивация персонажа схвачена в романе достаточно точно. Для того, чтобы понять, откуда появилась подобная практика, совершим небольшой экскурс к корням отечественного свободомыслия.

«Самоизвет»

Практика, получившая название «самоизвет», и правда существовала в среде религиозных радикалов с конца XVII вплоть до XIX века. Она подразумевала открытое свидетельство о своих запрещенных под страхом смерти «раскольнических» убеждениях перед правителями. По сути, таким способом люди доносили на себя, становясь добровольными мучениками. Достаточно тесно «самоизвет» связан с самоубийством по религиозным мотивам.

Корни этого явления можно обнаружить в житиях многочисленных мучеников, религиозной культивации искупительного страдания и аскетизма. В более обобщенном виде оно родилось из желания раствориться в сакральном, принеся ему в жертву все обыденное и земное, включая собственную физическую жизнь. Не менее важен также мотив свидетельствования веры. Здесь можно вспомнить не только мучеников — свидетелей Христа, но также иудейский принцип «киддуш-ха-шем» — «освящение божьего имени». Одним из ярких проявлений этого принципа стало самоубийство защитников крепости Масада, осажденной римлянами, а также массовые самоубийства иудеев во время Крестовых походов. В послепетровской России в огненную Масаду превратился Русский Север и Сибирь: радикалы антицерковного движения, не желая подчиниться антихристу, под которым понималась государственная церковь, устраивали массовые самосожжения.

Однако это был сомнительный способ решения проблемы с точки зрения христианских догм. Сами вожди старообрядчества спорили о том, допустимо ли убивать себя, лишь бы не попасть в лапы еретиков. Самоубийство — тяжкий грех, таков был аргумент умеренных «расколоучителей». Вероятно, самоизвет родился как своего рода альтернатива староверческого auto-da-fé, на пересечении радикальных практик и диалектики церковного права, запрещавшего отпевать и поминать самоубийц. В компромиссной форме доноса на себя добровольный мученик свидетельствовал свою веру и одновременно получал необходимое страдание для того, чтобы попасть в царство небесное. Однако саму «черную работу» (убийство добровольных мучеников) вершило государство, что снимало с самоизветчиков обвинения в добровольном посягательстве на собственную жизнь.

В самом конце «бунташного» XVII века жители северного скита в Березовом Наволоке погибли в огне за «старую веру». По слухам, нашедшим отражение в старообрядческой литературе, они сами донесли на себя, заплатив преследователям за то, чтобы те их сожгли. Позже, в 1720 году на имя царя Петра подал «Прошение» дьякон Александр. В нем он фактически признавал себя государственным преступником и противником церкви — «расколоучителем», заведомо зная о последствиях. Дьякона в итоге после пыток на допросах обезглавили, а труп сожгли и развеяли над Волгой. Спустя десятилетия некоторые из представителей русского «сектантства» добровольно являлись к священникам, прося исключить их из числа православных, что в то время являлось преступлением.

Прошло много лет, костры самосожжений угасли, однако это не значит, что исчезли люди, которых по разным обстоятельствам не удовлетворяло состояние общества и которые не находили иного способа реакции на это, кроме как нарочитое стремление обратить агрессию государственных институтов на себя. Самоизвет трансформировался, в числе прочего, принимая политические и философские формы. Однако в его основе остались следы религиозной жертвенности, автоагрессии и принципиальное нежелание смиряться с положением дел. Рассмотрим три случая литературной деятельности современников маляра Миколки, которые я бы типологически отнес к самоизвету.

Самосожжение старообрядцев в конце XVII века.
Картина Григория Мясоедова
 

Григорий Блохин: «подвиг плоти» и «подвиг духа»

Первый случай, который я опишу, являлся прямым продолжением собственно религиозной традиции. В 1852 году сын купца из города Рыбинск Григорий Блохин написал пространное произведение с необычным названием: «Всезлобному и прескверному и пагубному соборищу слуг антихристовых, нечестивому Синоду усерднейшее приношение». Нетрудно догадаться, что оно издевательски пародировало официальный титул Ведомства православного исповедания — Святейшего правительствующего Синода.

Это произведение известно единицам читателей, оно до сих пор не опубликовано и хранится среди документов Синода в Российском государственном историческом архиве. Сочинение очень показательно демонстрирует особенности «самоубийственных» текстов. Молодой купеческий сын, которому не исполнилось и 20 лет, начитавшись радикальной старообрядческой литературы, решил повторить «подвиг» прежних ревнителей. В письме отцу он прямо говорит о том, что хочет пострадать за истинную веру и принести себя в жертву: «пусть тело мое убиется да душа моя оживет». Обличительное послание расценивается Блохиным, как духовный подвиг, который создает предлог к подвигу страдания: «теперь осталось только быть в подвиге плоти от вас рожденной». Письмо отцу Григорий запечатал и оставил у себя на письменном столе, для того, чтобы полиция при обыске его нашла и прочла.

Если брать весь текст самого «Послания» целиком, пожалуй, его ключевой особенностью является недобрый сарказм, пронизывающий порою патетические, порою намеренно агрессивные и провокационные, но всегда неизменно эмоциональные пассажи автора. Блохин обширно цитирует труды Карамзина и Срезневского, журналы, он погружен в актуальную на тот период повестку.

Важно отметить, что содержание «Послания» носило остросоциальный характер. Пафос имперских мифов как бы выворачивается наизнанку сопоставлениями «царя Петрушки» (так Блохин именует Петра I) с антихристом, а государственной церкви с вавилонской блудницей. Первый русский император, которого в официальном дискурсе величали «отцом отечества», чей культ, наряду с событиями Смутного времени, лежал в основе идеологической программы романовской империи, предстает в произведении блудником и «бритобрадцем»: «для меня легче смотреть на гниющий труп пса, нежели на брадобрийца или остригоусца, и на таковую псину [вы] возлагаете короны и митры!». Но и это еще не все. Сама фамилия правящей династии для Блохина — символ их духовного преемства от развратного языческого Рима (Рома).

Помимо традиционных упреков народных радикалов в несоблюдении заветов древнерусского благочестия в сочинении проступают следы национального самосознания, активно насаждавшиеся в этот период сверху. «Уваровская триада» (православие, самодержавие, народность) пустила прочные корни в голове купеческого сына, который, вероятно, получил неплохое для своей среды образование. Однако эти корни — в особенности имперский миф о «народности» — дали необычные всходы в сознании религиозного радикала.

Например, Блохин рассуждает об известном эпизоде истории — разорении в 1676 году царскими войсками Соловецкого монастыря, ставшего оплотом «раскольников» и выдержавшего перед этим восьмилетнюю осаду. В XVII веке представление о политическом единстве по большей части зиждилось на религиозной общности. Водораздел свой/чужой проводился по линии православный/неправославный. Таким образом, монахи, защищавшие старую веру, с точки зрения властей были «чужими» — мятежниками, раскольниками и еретиками. С появлением идеи официальной народности возобладал этнополитический признак. Под него волей-неволей требовалось подогнать религиозных нонконформистов, еретиков и даже открытых бунтовщиков, принадлежавших к конструируемому властью «русскому народу».

Эту идею образованный купеческий сын Григорий воспринимал вполне в русле официальной парадигмы. Однако он сконцентрировал свое внимание на явном несоответствии факта разорения правительственными войсками Соловецкого монастыря и официального дискурса «народного единства». «Какой стыд для непобедимой державы Российской, победившей двадцати державного наполеонова жала, что предки России лили некогда кровь единоплеменных иноков! Какой стыд воину российскому, читая, слушать, что предки его ходили на приступ в непроходимый остров Соловки для излития крови воздержнической». Здесь же он не упускает случая ввернуть саркастичное замечание: цензура, разрешив печатание «Истории» Карамзина, откуда Блохин черпал свои познания о соловецком разорении, сама того не подозревая, опозорила себя и «крепость меча» России.

Мрачный сарказм, который Жиль Делез считал выражением мазохистской автоагрессии, заставил Ивана Блохина сделать приписку в конце его объемной рукописи: «Жительство мое в Рыбинске в собственном доме родителя моего купца Блохина. Жду поскорее. Пора».

Отсылая в Синод рукопись, фанатичный юноша с нетерпением ждал, что «слуги антихриста» его растерзают. Однако антихрист внимательно прочел полторы сотни страниц убористого почерка, испещрил рукопись подчеркиваниями со знаками восклицания на полях, возмутился «дерзости» и... решил заключить Ивана Блохина, как сумасшедшего, в монастырь. Тактика власти в подобных ситуациях не была новой. Двумя десятилетиями ранее она уже была апробирована на другом, куда более знаменитом авторе, на которого также можно взглянуть в контексте самоизвета.

Повесть о Соловецком восстании. Рукописный кодекс XVIII века
 

Петр Чаадаев: «уничтожить свое личное бытие»

В 1836 году в журнале «Телескоп» вышли знаменитые «Философические письма» Петра Чаадаева. Что роднит образованнейшего дворянина, чье сочинение стало манифестом западничества, с радикальными религиозными противниками вестернизации России? Начнем с очевидного — это горячая, на грани фанатизма, религиозность. Западничество Чаадаева отнюдь не означало его либерализма. Консервативный масон, Петр Яковлевич в письмах, обращенных высокородной дворянке Екатерине Пановой, мечет громы и молнии в светскую культуру. Запад привлекает его своим уважением к жестким религиозным нормам, а ненависть к эпохе Возрождения роднит его с более близким к нам по времени мыслителем, тайным православным монахом Алексеем Лосевым.

Строгое, последовательное морализаторство с религиозным оттенком пронизывает письма Чаадаева. Вновь призовем на помощь Делеза — подобный дискурс он назвал бы «садистическим» — адресат в нем является пассивным объектом высказывания, подобно жертвам либертинов, изощренные пытки которых сопровождаются пространными философскими нравоучениями мучителей. Тем показательнее, как Чаадаев в самых известных строках, когда речь заходит о России и русских, обращает агрессию на себя. Все нравоучительные пассажи подобного рода ведутся им от первого лица множественного числа: «У нас совершенно нет внутреннего развития... мы воспринимаем всегда лишь готовые идеи... Мы принадлежим к числу тех наций, которые... существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок». Чаадаев не отделяет себя от критикуемой им пассивной и вялой массы «русских варваров». Он предельно беспристрастен и подвергает безжалостной обструкции в том числе себя. И неслучайно, ведь анализ, который применяет Чаадаев, вскрывая гнойники отечества, он прямо называет ни много ни мало «насилием разума над самим собою».

Подобная дискурсивная автоагрессия и самобичевание роднит философа с добровольным мученичеством религиозных самоизветчиков. Следы самоотречения, преклонения перед мученичеством и страданием щедро разбросаны Чаадаевым в самом тексте писем. Все благо, которое совершает человек, по его мнению, «есть прямое следствие присущей нам способности подчиняться неведомой силе». Единственное настоящее знание — это знание «божественное», а перед человеческим разумом стоит только один единственный вопрос — «знать, чему он должен подчиниться». Монструозное сакральное философа требует себе кровавых жертв. Воспевая муки распятого Христа, Чаадаев утверждает, что золотым веком христианской церкви было время, «когда еще совершалось мученичество». В контексте самоотречения нужно рассматривать и то единственное предназначение, которое есть у человека. Что же это за предназначение, спросите вы? Чаадаев отвечает: это «работа уничтожения своего личного бытия и замены его бытием вполне социальным и безличным».

Итак, в «Философических письмах» нетрудно увидеть культ мученичества и автоагрессию — два слагаемых самоизвета. Но можем ли мы утверждать, что сами обстоятельства появления на свет скандального произведения были инспирированы намеренным желанием спровоцировать власти на ответные действия? Известно, что «Письма» были написаны на французском языке и долгое время ходили в списках. Вероятно, такая форма бытования не вызывала нареканий со стороны светского общества. Однако перевод произведения на русский и их последующая публикация были вызывающим актом. По свидетельству литератора Михаила Дмитриева, хозяйка дома, в котором проживал Чаадаев, просила его отговорить философа от публикации «Писем» в «Телескопе», «как содержащих в себе такие мнения, которые для него лично могли быть опасны». Тем не менее Чаадаев решился на этот шаг.

Зачем? Возможно, на этот вопрос нам ответит сам Петр Яковлевич. Уже в начале первого письма, обращаясь к своей адресатке и говоря о желаемом им установлении «царства божия на земле», он предупреждает Екатерину Панову: «Из этого, однако, не следует, чтобы вы были обязаны исповедовать эту истину перед лицом света: не в этом, конечно, ваше призвание». Вполне осознавая ответственность «открытого исповедования перед лицом света» мнения, которое шло вразрез с общими официальными взглядами николаевской эпохи, это «исповедование» воспринимается Чаадаевым как своеобразное призвание. И если его адресатка, по мнению философа, не была готова к подобному, то сам Петр Яковлевич, вероятно, считал себя вполне способным на противостояние и вполне осознавал, на что идет, публикуя скандальное произведение.

Говорят, что впервые обвинить политически неблагонадежного в безумии императору Николаю I подсказал шеф тайной полиции Александр Бенкендорф. Переход карательного механизма государства на рельсы медицинского дискурса прекрасно описан Мишелем Фуко. Обвиненный в сумасшествии Петр Чаадаев прожил под наблюдением докторов еще несколько лет, написав «Апологию сумасшедшего» и явив пример своего рода «жизни после самоизвета». Впрочем, для своего времени это уже был не единичный случай.

Читайте также

«Правдивое слово есть гражданский подвиг»
Большой текст о литературной практике самодоноса в царской России. Часть 2
12 мая
Контекст